Так дело было. Как поперла немчура по всему фронту — валит валом, пулеметиками стрекочет, рвет подметки на ходу. Бежали, бежали, покуда от полка поменьше батальона не осталось. Остановились тогда, отдышались. Помитинговали. Никифор в первых крикунах ходил: за что воюем-то, братцы? Домой пора, семьи ждут! Откричались, подняли на штыки офицеров, какие в живых остались, и — кто куда. У Никифора митинговый азарт еще не кончился, глаза вразбег, дышит тяжко: кому еще окопную правду-матку показать — ну-ко, подходи! Никифор Крюков большевик с шестнадцатого году — окопного дерьма понюхал, по трое суток, не подымаясь, в болоте лежал, да живой остался — тронь-ко его. А ведь глотку сорвал, когда кричал серой лошадке (в те поры сам господин-товарищ Керенский по фронту ездил, перчаточкой помахивал), что кончать пора эту войну до победного. Ну, господин-товарищ, я до тебя и в Питере доберусь, ты у меня еще барыню спляшешь, как старый солдат Крюков разить тебя почнет.
Почистил Никифор свой трофейный «манлихер» и махнул прямым ходом в Питер. Партийный документ в полу шинельную зашил, шинель в скатку, мешок на плечо и — айда к господин-товарищу в гости. Самокруточкой попыхивает, солдатские сухари грызет. Кончились сухари — выпорол документ, заховал в фуражку, толкнул мужику за два каравая хлеба. Опять хорошо. Однако притомился. Аж только к середине августа в Питер пришел, отощал, поизносился сильно. Но — в городе пободрел, приосанился — столица! Идет по набережной, смотрит: офицерики, господа с дамами гуляют, волками на него глядят. Раненько ты, Крюков, штычок в земельку засадил. Однако приспосабливаться надо, а то — фюйть! — только и был. Выглядел Никифор офицерика поплоше, пообод — раннее, — так и так, ваше благородие, разрешите обратиться! У того взгляд тоже волчий, корежит под ним Крюкова, однако форс до конца держать надо. Позвольте узнать, господин прапорщик, какая власть в энто время на Руси быть имеет: его величество божьей милостью, али… Керенский господин? Тот оторопел, буркалы выпучил: кто таков? — Так и так, вашбродь, из плену германского следую, надысь попал в отступлении, а потом аж через всю Румынию драпа задавал. Плохо в плену, вашбродь, тяжко. То ли дело Расея-матушка! — Ну-ну, молодец, хороший солдат. А как сейчас надумал — бунтовать или России служить? — Служить, ясно дело, вашбродь. Подобрел офицерик. Рассказывает. — Сейчас, — как фамилия-то? — Крюков, судьба России решается. Большевики голозадые (слыхал, нет?) вздумали бузу поднять: дескать, давайте исконних хозяев помойные ямы заставим копать, а мы к ним в начальство пойдем, да пусть-де они нас «товарищами» называют. А мы их — кха! — к ногтю, чтобы не щеперились, — вот они теперь и сидят по норам, как крысы. Но — ждут моменту, чтобы основы подточить. Потому господин Керенский строго власть держит. Все начеку! У нас строго! Документы твои где?!
Вытащил Никифор свою солдатскую книжку, — стоит, ни жив, ни мертв. Офицерик поглядел, губами пошлепал, говорит: идем! Пошли. Привел он Никифора в какой-то дом с часовым, завел, в кабинетик затолкнул, сам — следом. Сморит Никифор: сидит за столом то ли лысый, то ли бритый штабс-капитан, пишет. Увидал их, — вежливенько так: чего изволите, господа? — Прапорщик Бурыго, — офицерик докладывает, — вот, господин штабс-капитан, пленного привел, посмотреть надо — не шпион ли? — да определить. Подскочил к нему штабс-капитан, ручку жмет, — благодарю за службу! — Рад стараться, — говорит. И ушел. Остались Никифор со штабсом вдвоем. Посмотрел на него ястребом офицер, поспрошал, — да и в кутузку. В карцер, значит. Там разберемся, мол. Отвел солдат Никифора в карцер, на замок запер. Разделся Никифор, сидит, вшей щелкает. Солдат хлеба с кипяточком принес — кайфуй, Никифор Степаныч, отдыхай с дорожки. Наган, правда, при обыске отобрали, ну да на кой он леший в камере-то? Кого им стрелять? Хорошо, что хоть фуражку оставили, повесил ее на гвоздик — вот, спокойно на душе.
Часу не прошло — вталкивают в камеру солдатика, хмыря конопатого, оборванного, глаз подбит. Сидит Никифор, помалкивает. А тот, как втолкнули его, к двери бросился, орет, кулаками стучит, лбом ее лупит. Потом угомонился. Показывает Никифору глаз свой подбитый: вот, дескать, как они к нашему брату, политическим. Глазом Никифор не ведет. Кто, говорит, и политический, а кто и за просто так, вроде как карантин после плену, потому как у пленных, ученые люди бают, вошь сильно едучая. Ежли после плену карантин, как мне, не устроить — повыест эта вша всех начисто. Ни один человек, кроме пленного, супротив этой вши не устоит — враз счахнет. Притих конопатый, в угол забился. А Никифор знай свою линию гнет. Наше, толкует, дело солдатское, знай стреляй-коли, смутьянов искореняй, врагов изничтожай, господа офицеры знают, что велят, — давай, поворачивайся!
Потом хвастаться стал. Я, говорит, унтер-офицером был, это тебе, быдло, не шиш с маслом, всю роту в руках держал, со мною сами ротный их благородие поручик Кругловский за ручку здороваться изволили. А ты, хамская харя, на них, благодетелей-то, зло замыслил, да еще меня политическим обозвал, — ну, берегись, тля конопатая. С нар спускается, и — хлобысь! — между глаз. Тот заорал по-дурному, к двери бросился, опять стучаться стал. Глазок — щелк! Замок скрежетнул, вошел в камеру усатый подпоручик: что за шум? — Так и так, вашбродь, сусед шумный попался: политическим меня лает, на бунт подговаривает. Сгреб подпоручик конопатого за шкирку, выбросил в коридор. — А ты, — Никифору, — посиди, — говорит. Ушел. Ухмыльнулся Никифор, фуражечку под голову положил, и — охо-хо! — давно под крышей не спал, — уснул. Да крепко так.