Патефон играет, неспешно бороздя старой иглой дорожку на хранящей секреты всех своих предыдущих владельцев пластинке.
Сквозь громкое потрескивание, такое радостное сердцу, такое приятное ушам, до слуха доносится пение аккордеона — так живо, что воображение тут же рисует меха, растягиваемые умелыми руками.
Песенка льется поверх музыки — старая, далекая мелодия, давно потерявшаяся во времени.
Но здесь, в ее мансарде, она не чувствует себя чужестранкой.
Ее аккомпанемент созвучен деревянным полам, на которых вытерся лак, дверям, с которых кусками отваливается краска, старенькому пузатому холодильнику, время от времени вздрагивающему и урчащему с мелким дребезжанием металлических ножек, низенькому серванту с резными узорами на потрескавшейся древесине и скворчащей на чугунной сковороде яичнице.
Патефон выставлен на подоконник окна, выходящего прямиком в ее крошечный сад. Есть свои преимущества в жизни на крыше — все пространство перед окном можно засадить петуниями и розами, настурциями и мышиным луком.
Готовую яичницу Рей выкладывает на голубую глиняную тарелку. Та несовершенна, как и все в этом доме, как и сама хозяйка: на ее обведенном темной глазурью боку щерится скол, словно выкроенный кусочек или щербинка между зубов улыбающегося человека. Но это и делает вещи особенными. Среди множества и множества одинаковых тарелок эта одна-единственная. Та, которую Рей уверенной рукой взяла с полки в гончарной лавке и отнесла на кассу.
Она по обыкновению раскладывает у подоконника свой обеденный столик: всего-то столешница, прикрепленная к стене, и одинокая ножка под ней, снимает с холодильника табуретку и, с наслаждением вдохнув свежесть осеннего утра, свободно влетающую в распахнутое окно, запах горячей еды и плывущие над крышей звуки музыки, проникающей в этот мир сквозь толщу лет при помощи простой тонкой иглы, наконец принимается за завтрак.
Нет ничего лучше, чем принимать еду, наблюдая, как покачиваются на ветру деревья над бульваром, как ветер метет листья вдоль тротуара и те подлетают и опадают, завихряясь желто-рыжим хвостом, как солнце, яркое и не замутненное ни единым облачком, встает над крышами города, лаская и согревая каждого, кто, как она, подставляет щурящееся лицо под его теплые поцелуи.
И самое любимое ее времяпрепровождение — смотреть на людей. Спешащих ли на работу или праздно вышагивающих, выгуливающих ли собак, прогуливающихся, перекусывающих на ходу свежей выпечкой из булочной на углу, крутящих педали велосипедов, ведущих детей в детский сад — все это дарит ей ощущение тихой, размеренной жизни и счастья. А в такой погожий день каждый запримеченный ею горожанин будто сам светится радостью от встречи нового дня, напоенного золотом листвы и солнечным светом.
Рей собирает последние кусочки мягкого желтка мякишем белого хлеба и с аппетитом отправляет в рот.
Свой хлеб она печет сама. В старой электрической духовке, нутро которой черно от застарелого жира, но почему-то именно в ней тесто превращается в самый вкусный хлеб из того, что она пробовала.
Теперь черед за чайником.
Он у нее эмалированный. Местами. Должно быть, был когда-то дивно расписан, но сейчас рисунок едва проглядывает сквозь почерневшие пятна. Зато воду кипятит исправно, выпуская прямую, завораживающую тенью на стене струю пара прямо к скошенному, залатанному не единожды потолку.
Вернувшись к столику и патефону с кружкой горячего чая, Рей не садится, но продолжает стоя глядеть теперь уже поверх крыш домов, куда-то вдаль, пытаясь разглядеть на синеющем небе тайный знак или, может быть, начертанное для нее одной знамение.
Каким будет этот день? Каким — этот год? Какой выйдет ее жизнь?
Нет, у неба ответов нет. А значит, и у нее самой тоже.
Рей прихлебывает, стараясь не обжечься, и ловко переставляет иглу на другую песенку — ту самую, любимую. И пока поется одна за другой строчка, она успевает между глотками одними губами подпевать словам:
Quand il me prend dans ses bras,
Il me parle tout bas
Je vois la vie en rose
[1]…
Взгляд скользит по панораме города, пока не находит в нем единственный изъян. Но весьма заметный. Черную, глянцевую, прямоугольную коробку многоэтажного дома, воткнутую нерадивым застройщиком сбоку от их старенького четырехэтажного домишки.
До чужих респектабельных лоджий ей по диагонали рукой подать и, если бы те не были всегда наглухо закрыты и не сверкали бы на солнце черными тонированными поверхностями, возможно, она бы уже свела знакомство с новыми соседями.
А так Рей лишь равнодушно скользит по дому взглядом. Как по монолиту или воздвигнутой в честь неведомого ей праздника колонне.
Когда с поздним завтраком покончено, она складывает столик, убирает табурет на холодильник, уносит патефон в жилую комнату и закрывает ставни кухонного окна, заперев те на с трудом ходящий в пазу шпингалет.
А затем, отряхнув от крошек хлопковое платье, что сегодня на ней, — любимое, коралловое в мелкий рябой цветочек и с белым воротником, Рей берет ключи, подхватывает с крючка в прихожей рюкзачок и выходит из квартиры, скрипнув на прощанье расстроенной ее уходом дверью.