Иногда среди ночи Перикл просыпался оттого, что Аспасия ласкала его осторожными, вкрадчивыми, предельно нежными прикосновениями языка, из которых складывалась непрерывная дорожка, она стекала сверху вниз — сначала плечо, потом грудь, живот, и от этого поцелуйного пунктира сон быстро и неотвратимо разбавлялся явью — так фиал [1] доброго критского вина теряет крепость от чаши чистой воды. Перикл знал, что самые невыносимо сладкие мгновения наступят тогда, когда ее уста, зубы, язык, десны, нёбо найдут то, что искали — Перикл, кажется, совсем переставал дышать, неслышно, точно настигнутый внезапной судорогой, напрягался каждой клеточкой, явственно ощущая, как распрямляется, словно удлиняясь, все его тело, и если бы не задержка дыхания, не полная, словно у поваленной наземь статуи, неподвижность, со стороны могло показаться, что он, как и раньше, крепко, безмятежно спит.
Так было и сегодня. Он уже окончательно проснулся, но абсолютно ничем не выдавал себя. Подумал, что из всех женщин, которых знал, никто, даже первая жена, от которой много лет пребывал в ослеплении, не может сравниться с Аспасией. Ложе любви — вот ее Олимп, а сама любовь — пряный терпкий воздух, которым она дышит. Во всей Элладе вряд ли отыщется кто-нибудь искуснее Аспасии в любовных изощренных и, что крайне важно, искренних ласках. Усилием воли Перикл задавил в себе рвущийся наружу сладострастный стон, ему следовало отвлечь себя какой-нибудь трезвой мыслью, и он тут же сосредоточился на маленькой дилемме: что, интересно, сейчас возобладало в Аспасии — естество, природное начало или выучка гетеры? Если честно, он уж не в первый раз пытался в этом разобраться, и ответ находился, вот только Перикл не был уверен, что рассудил правильно. Сейчас он подумал: «Наверное, прав Анаксагор, который считает, что ничего божественного в природе Солнца нет, это всего-навсего раскаленный добела кусок камня, по сравнению с которым вся Эллада — словно песчинка. Если это так, тогда Аспасия — микроскопический осколок Солнца, она полыхает сама и воспламеняет меня, заставляя забыть, что между нами разница в целых двадцать лет».
Все-таки странно: Перикл переступил порог гинекея [2], когда лишь свечерело, а рабыни едва успели воскурить в спальне амбру. Аспасия, завидев мужа, велела им удалиться; всю первую половину ночи они, будто изголодавшись после долгой разлуки, хотя на самом деле никто никуда не отлучался, предавались бурным любовным утехам, и Перикл в эти минуты опять-таки совершенно не замечал, что давно разменял шестой десяток — в объятиях Аспасии это было решительно невозможно. Потом наконец незаметно слетел Морфей, сын Гипноса, но, видать, на сей раз крылатый бездельник решил не утруждать себя слишком, иначе с чего бы это Аспасия проснулась, словно за окном уже белый день?
Иногда страсть выжимает последние соки, и зрелый муж, бывает, уподобляется жеребцу, которого оглушили перед убоем: только что стоял на ногах, и вдруг враз подломились колени. Страшиться такой невеселой участи Периклу пока что не доводилось — Аспасия своими невообразимыми ласками наливала его силой так, что он чувствовал себя двадцатилетним юношей. И тогда склонен был думать, что Аспасия берет в первую очередь филигранным умением любить. А умению, как известно, учатся.
Но сейчас Аспасия увлеклась, глядишь, еще немножко, и весь нектар любви достанется ему одному; как справедливый человек, вернее — справедливый любовник, Перикл этого допустить не мог. Легкими целенаправленными прикосновениями он предложил ей встать на четвереньки. Сейчас, когда он заметно огрузнел, эта поза нравилась ему больше других — и удобна, и возникает странное ощущение, что он некто вроде кентавра. Наверное, потому, что они с Аспасией сливались, срастались, соединялись в одно нераздельное целое.
Аспасия откликнулась его желанию. Красота ее ягодиц привычно ослепила его. И лилейно-белой вспышкой в полутьме спальни — ночь за окном уже выдыхалась, и, конечно же, безупречной гармонией линий, будто позаимствованной у полной медового сока груши — единственного земного плода, который наверняка стоял перед глазами божественного демиурга, когда он сотворял женщину. А потом уже сами эллины придали пленительные очертания женской фигуры амфорам. Не оттого ли, что женщина, как и амфора, сосуд с хмельным, как вино, напитком?
В третий раз за ночь Перикл и Аспасия напоминали кентавра. Ритмика любви, казалось, не оставляла ни малейшего простора мысли. Это было не так. По крайней мере, Перикл умел совмещать то и другое. «Преимущество Аспасии в том, что, будучи моей женой, она продолжает оставаться моей любовницей, — думал сейчас он. — Обычно Гименей со временем остужает пыл тех, кого соединил своими узами. Но над этой милетянкой он не властен».
Перикл не торопился. Он хотел исподволь приблизить Аспасию к той точке, за которой наступает полное, блаженное изнеможение. Сладкая пустота, охватывающая тело и душу. Он умел это делать. Может, потому, что тоже обладал выучкой, совершенно противоположной той, которой располагала эта изумительная женщина; эта его выучка пришла не сама по себе, а благодаря постоянному самоконтролю — если во время публичных выступлений с его уст срывалось хоть одно необдуманное слово, он считал свою речь неудачной. Значит, именно в этот момент боги отворачивались от него, хотя он всегда просил, чтобы они охранили его от горячности, более приличествующей юноше, нежели зрелому государственному мужу. Без ложной скромности — первому среди равных вождю афинского демоса. Вождей или поводырей никогда не бывает много — впереди находится кто-то один. Периклу было неважно, к кому он обращает свое слово — к народному собранию-экклесии, которое всегда напоминало ему море — из спокойного и безмятежного оно вмиг могло стать злым и непокорным, «совету пятисот» или остальным девяти стратегам, главное — это слово должно быть взвешенным и точным, ибо лишь после него появляется золотое, поистине мудрое решение. А взывать к страстям, будоражить людей — все равно что бросать клок горящей пакли в выжженную летним зноем траву.