Сухоруков не любил ночных звонков. Словно сирены о воздушном налете, они предупреждали его о беде. Всегда о беде, только о беде, и ни о чем ином. Как бы ни называлась эта беда: острой сердечной недостаточностью, неожиданным кровотечением, шоком, тромбозом сосудов, удушьем, — ночной звонок означал, что дежурная бригада не справляется и нужно, сломя голову, мчаться в Сосновку и принимать мгновенные, порой не до конца осознанные решения, возникающие из жгучей потребности что-то делать, — что угодно, только не стоять, бессильно свесив руки, у постели умирающего человека. Что-то делать: оперировать, вводить препараты, переливать кровь, в крайности — звонить Вересову, если он, конечно, дома, а не в командировке, где-нибудь за тридевять земель, — звать на подмогу.
Хуже всего было звонить Вересову. Не потому, что от этого страдало самолюбие, шут с ним, с самолюбием, хотя не очень весело снова и снова ощущать себя учеником. Страдало нечто большее: уверенность в себе, в своих знаниях и силе.
Ночные звонки для Андрея Андреевича Сухорукова, заведующего отделом радиохирургии Сосновского научно-исследовательского института онкологии и медицинской радиологии, уже давно были связаны с пронзительным воем «скорой помощи», проскакивавшей на красные светофоры, с тоскливыми всхлипами наркозного аппарата, тонким позвякиванием хирургических инструментов, холодным светом бестеневой лампы над головой и каменной усталостью, когда уже сброшены перчатки и халат и больного увезли на каталке в палату, и ты сидишь за столом в своем кабинете с тлеющей сигаретой, и в чашке остывает дегтярно-черный кофе, предусмотрительно сваренный кем-то из дежурных сестер, и на диване смутно белеют свежие простыни, а тебе ничего не хочется: ни спать, ни курить, ни кофе не хочется, и — сидишь, как в сурдокамере, отгороженный усталостью от всего мира, и бессмысленно глядишь в окно, а оно медленно синеет, наливаясь влагой наступающего дня, — черт бы их побрал, ночные звонки…
Телефон стоял на письменном столе, возле тахты, — с тех пор, как Сухоруков развелся с женой, он спал в кабинете. Звонок раздался как раз в то мгновение, когда он, пригнувшись, нырнул под кривую березу, низко нависшую над лыжней, и выехал на опушку леса. Ели стояли в снегу, как засахаренные, и солнце стекало по ним россыпями фиолетовых искр, и где-то невдалеке — два-три раза оттолкнуться палками — лисьим хвостом мелькала красная шапочка, Нины Минаевой, и Сухорукову так захотелось догнать ее, что он плотнее зажмурил глаза. Он плотнее зажмурил глаза, уже разбуженный звонком, и каким-то чудом еще раз увидел все это: заснеженный лес, тугую, как две натянутых струны, лыжню, красную Нинину шапочку, но телефон затрезвонил снова, затем заскрипела дверь, и мать осторожно тронула его за плечо.
— Андрюша… Звонят, Андрюша.
— Слышу, — пробормотал он и сел, не открывая глаз, но снег уже исчез, и лес исчез, и щемящее ощущение полета, только красный огонек учащенным пульсом бился в телефонной коробочке на стене, раздирая веки, да и тот погас, едва Сухоруков взял трубку.
— Алло, — сказал он и не узнал своего голоса: во рту было сухо, хотя лицо еще горело от приснившегося морозного ветра. — Слушаю, Павел Петрович, что там стряслось?
— Извините, Андрей Андреевич, — заныл Ярошевич, ответственный дежурный по клинике, — мы не хотели вас тревожить, но тут, понимаете, такая ситуация…
Сухоруков знал манеру Ярошевича изъясняться до тошноты длинно и обстоятельно и яростно зашипел в трубку, косясь краем глаза на мать, которая зябко куталась в наброшенный на плечи платок.
— Короче! Кто? Что? Что делаете?
Он явственно увидел, как где-то там, за пятнадцать километров, на другом конце провода, Ярошевич дернул тяжелым, резко очерченным подбородком и зло побледнел.
— Больной Заяц, — забулькало в трубке. — Наблюдался после введения препарата радиоактивного золота. Учащенный пульс, признаки острого живота. Жалуется на сильные боли, периодически теряет сознание.
Прижав плечом трубку, Сухоруков одевался.
— Болеутоляющие вводили?
— Вводили. Падает давление. Мы тут посоветовались и решили вам позвонить.
— Высылайте машину. На всякий случай приготовьте радиохирургическую операционную. Сейчас буду. Все.
Мать все еще стояла у стола.
— Проклятый телефон, — проворчал Сухоруков. — Как с цепи сорвался. Зачем ты встала, иди спать.
— Высплюсь, — ответила она, — ночь длинная. Кипяток в термосе, кофе в буфете. Бутерброды сделать?
— Не надо, сам.
Уличный фонарь отпечатал на полу четкую геометрию оконной рамы: разделенный на секции жирными черными линиями прямоугольник, заштрихованный легкой паутинкой гардины. До прихода машины минут десять. Нет, пожалуй, все пятнадцать, с вечера прошел дождь, похоже, и сейчас моросит. Точно, моросит, особо не разгонишься. Значит, пятнадцать минут.
Он сунул в карман сигареты и зажигалку, нащупал на стене выключатель. Умылся, побрился, завязал перед зеркалом галстук, завернул и сунул в портфель бутерброды. Каждое движение было отрепетировано раз и навсегда: ни спешки, ни суеты. Налил в чашку кипятка, нашел банку с растворимым кофе. Горячо. И надо же, чтоб такое приснилось: снег, солнце, Нина Минаева в красной шапочке, а на дворе — осень, слякоть, и еще целая вечность до снега. Да и откуда я вообще взял, что Нина ходит на лыжах, сроду мы об этом не говорили. О назначениях говорили, о литературе, которую она подбирала для обзора, о путях введения радиоактивных изотопов, — о чем угодно, только не о лыжах, а приснились снег и лыжи, — надо же…