Из воспоминаний
Это было в зиму 1878–1879 года, у Я. П. Полонского и его жены Жозефины Антоновны уже были тогда их знаменитые «пятницы» [1], и Яков Петрович как-то сказал мне ласково и внушительно:
— Вы непременно должны быть у нас в эту пятницу… Не пожалеете! На этот раз будет особенно интересно…
* * *
Жили тогда Полонские на углу Николаевской и Звенигородской, окнами на Семеновский плац.
В прихожей меня поразило количество шуб, висевших на вешалке и лежавших горой на сундуке, обилие галош и шапок, и рядом с этим полная тишина, полное отсутствие человеческих голосов.
— А-а!.. Пожалуйте! — приветливым шепотом встретил меня Яков Петрович на пороге первой комнаты. — Пожалуйте!..
Он по-дружески взял меня под локоть, провел через пустую залу с накрытым чайным столом и пропустил во вторую комнату.
Здесь у среднего из трех окон стоял кто-то, а вокруг его сплошной стеной столпились мужчины и нарядные женщины, старые и молодые, и молча слушали. В первую минуту я могла только расслышать глухой, взволнованный голос:
— Холодно!.. Ужасно холодно было!! Это самое главное. Ведь с нас сняли не только шинели, но и сюртуки… А мороз был двадцать градусов…
И вдруг, в промежутке между стоявшими передо мной людьми, я увидела сероватое лицо, сероватую жидкую бороду, недоверчивый, запуганный взгляд и сжатые, точно от зябкости, плечи.
«Да ведь это Достоевский!» — чуть не крикнула я и стала пробираться поближе. Да! Достоевский!.. Но совсем не тот, которого я знала по портретам с гимназической скамьи и о котором на Высших курсах Герье у нас велись такие оживленные беседы. «Тот» представлялся мне большим, ярким, с — пламенным взглядом, с дерзкими речами. А этот — съежившийся, кроткий и точно виноватый. Я понимала, что передо мной Достоевский, и не верила, не верила, что это он; он — не только великий писатель, но и великий страдалец, отбывший каторгу, наградившую его на всю жизнь страшной болезнью.
Но когда я вслушалась в то, что он рассказывал, я почувствовала сразу, что, конечно, это он, переживший ужасный день 22 декабря 1849 года [2], когда его с другими петрашевцами поставили на эшафот, на Семеновском плацу, для расстрела.
Оказалось, что Яков Петрович Полонский сам подвел Достоевского к окну, выходящему на плац, и спросил:
— Узнаете, Федор Михайлович?
Достоевский заволновался…
— Да!.. Да!.. Еще бы… Как не узнать?..
И он мало-помалу стал рассказывать про то утро, когда к нему, в каземат крепости, кто-то пришел, велел переодеться в свое платье и повез… Куда? Он не знал, как и не знали его товарищи… Все были так уверены, что смертный приговор хотя и состоялся, но был отменен царем, что мысль о казни не приходила в голову. Везли в закрытых каретах, с обледенелыми окнами, неизвестно куда. И вдруг — плац, вот этот самый плац, под окном у которого сейчас стоял Достоевский.
Я не слышала начала рассказа Федора Михайловича, но дальше не проронила ни одного слова.
— Тут сразу все поняли… На эшафоте… Чей-то чужой, громкий голос: «Приговорены к смертной казни расстрелянием»… И какой-то гул кругом, неясный, жуткий гул… Тысячи красных пятен обмороженных человеческих лиц, тысячи пытливых живых глаз… И все волнуются, говорят… Волнуются о чем-то живом. А тут смерть… Не может этого быть! Не может!.. Кому понадобилось так шутить с нами? Царю? Но он помиловал… Ведь это же хуже всякой казни… Особенно эти жадные глаза кругом… Столбы… Кого-то привязывают… И еще мороз… Зуб на зуб не попадал… А внутри бунт!.. Мучительнейший бунт… Не может быть! Не может быть, чтобы я, среди этих тысяч живых, через каких-нибудь пятьдесят минут уже не существовал бы!.. Не укладывалось это в голове, и не в голове, а как-то во всем существе моем.
Он замолчал и вдруг совершенно изменился. Мне показалось, что он никого из нас не видел, не слышал перешептывания; он смотрел куда-то вдаль и точно переживал до мелочей все, что перенес в то страшное морозное утро,
— Не верил, не понимал, пока не увидал креста… Священник… Мы отказались исповедоваться, но крест поцеловали. Не могли же они шутить даже с крестом!.. Не могли играть такую трагикомедию… Это я совершенно ясно сознавал… Смерть неминуема. Только бы скорее… И вдруг напало полное равнодушие… Да, да, да!! Именно равнодушие. Не жаль жизни и никого не жаль… Все показалось ничтожным перед последней страшной минутой перехода куда-то… в неизвестное, в темноту… Я простился с Алексеем Николаевичем [3], еще с кем-то… Сосед указал мне на телегу, прикрытую рогожей. «Гробы!» — шепнул он мне… Помню, как привязывали к столбам еще двоих… И я, должно быть, уже спокойно смотрел на них… Помню какое-то тупое сознание неизбежности смерти… Именно тупое… И весть о приостановлении казни воспринялась тоже тупо… Не было радости, не было счастья возвращения к жизни… Кругом шумели, кричали… А мне было все равно, — я уже пережил самое страшное. Да, да!! Самое страшное… Несчастный Григорьев [4] сошел с ума… Как остальные уцелели? — Непонятно!.. И даже не простудились… Но… Достоевский умолк. Яков Петрович подошел к нему и ласково сказал:
— Ну, все это было и прошло… А теперь пойдемте к хозяюшке… чайку попить