Ворон сидит на коньке кровли
Усадьба Сведьегорд поставлена по солнцу — одним боком дом глядит на восток, другим — на запад. С восточной стороны над коньком кровли на добрый локоть возвышается резная мотыга. Это родовой знак дома[1] Сведье.
Два утра кряду, отворяя дверь, матушка Сигга видела, что на коньке у мотыги сидит большая черная птица. Скот в усадьбе не резали давным-давно, так что не запах убоины приманил хищника.
— Ворон! — крикнула матушка Сигга, назвав птицу ее настоящим именем[2], и швырнула на крышу горсть льняного семени, чтобы спугнуть непрошеного гостя.
Но птица сидела, не шелохнувшись, задрав кверху кривой клюв. Так сидел ворон долгое время, а потом с карканьем полетел к лесу. Матушка Сигга ни словом не обмолвилась об этом сыну. Но когда ворон и в третье утро появился на коньке кровли, она рассказала об увиденном. Рагнар Сведье ничего ей на это не ответил.
В тот день им нужно было бороздить пашню под рожь. Добрые приметы к севу появились нынче очень поздно, лишь в первую неделю июня. Только теперь на лугу показались побеги черемухи, крепкий весенний дух пошел от земли, облетела пыльца с можжевельника. Но орешник так и не оделся листвой; он не зазеленеет нынешним летом, потому что почки ободрали на мякинный хлеб.
После трапезы матушка Сигга шла по пахоте, ведя в ярме необученного молодого вола. Рагнар Сведье правой рукой направлял соху, а в левой держал длинную березовую вицу. Волы в ярме были не под пару. Бороздинный вол был крупный, в тринадцать четвертей, а подручный — двухгодовалый бычок — всего лишь в одиннадцать четвертей. Правый покорно шел в ярме и вел борозду прямо, а левый то останавливался как вкопанный, то срывался с места и начинал бодать землю, точно лесной козел. Матушка Сигга вела неприрученного вола на лыковой веревке, но из-за его дикого норова упряжка то и дело сбивалась с борозды.
— А, чтоб тебя, чертово отродье! — Молодой Сведье чертыхался и сыпал бранью в досаде на вола, портившего борозду. В сердцах он даже прикрикнул на мать: — Да уймите вы этого проклятого вола!
— Ори поменьше, тогда борозда ровней пойдет, — ответила она, бросив на сына суровый взгляд.
Матушке Сигге в день святого Олафа[3] сравняется шестьдесят лет. Волосы, спрятанные под платком, побелели, а кожа на лице потемнела и задубела, точно сосновая кора. Это невысокая изможденная женщина. Руки, держащие веревку, до того исхудали и высохли, что от них остались одни жилы, но хватка не ослабела. Сломай хоть палец, а то и два — рука не разожмется. Воля матери тверда, как сталь топора. Это не пугливая овечка, которая может оробеть от окрика мужчины. А уж меньше всего оробела бы она перед тем, кого вскормила своим молоком, кто когда-то лежал у ее груди.
Сын раскаялся в своих словах.
Медленно поднимали волы копыта, делали шаг, а потом опять погружали их в землю. Сведье бороздил поле по кругу, чтобы не сворачивать у межи, и вел борозду посолонь, ибо как солнце ходит по небу, так надо и землю возделывать. Когда Сведье останавливал упряжку на отдых, бока у волов вздымались, точно кузнечные меха.
На камне лежала куча высохшего пырея, надерганного в поле с прошлой осени. Матушка Сигга набрала полный передник высохших корней и снесла их на межу. Она собирала пырей, чтобы потом смолоть его и примешать к хлебу.
Она клала в тесто всякий корень, всякую травинку, если только они не вызывали рези в кишках или кровавого поноса. Голодно было нынешней весной и людям, и скотине. В лето тысяча шестьсот сорок девятое матушка Сигга сняла такой скудный урожай, какого за всю жизнь не видывала. Хлеб подгнил на корню из-за сильного паводка. В Сведьегорде собрали лишь четверть того, что обычно родила земля. В хорошие годы покос на заливном лугу давал восемь десятков плотно утоптанных стогов; ныне их было только два десятка. Остальное сено унесло водой в озеро Ростокшён. Оттого-то у волов были теперь опавшие бока, а на бедрах выпирали кости. Правду говорят: коли сена мало, так и зима долга. Еще задолго до того, как оттаяла земля, опустели амбары и закрома. А весна никак не шла на поля. Земля была немилосердна, сердце ее было покрыто ледяной корой, через которую даже в апреле не мог пробиться ни один зеленый росток. Давно наступил май, а на лесных проталинах все еще лежали сугробы. А когда прилетела наконец кукушка, то пришлось ей куковать на голых ветках. Стояли ясные майские дни, а люди дули на озябшие пальцы, и кусты никак не хотели зеленеть. То был голодный год, год нищих. Отовсюду приходили странники с нищенской сумой. Иные — с подорожными грамотами от пастора, а иные — и без них. Далеко не все были родом из здешних мест, из прихода Альгутсбуда. Таких и половины не набралось бы. Просить Христа ради приходили бедняки и с запада, из Экеберги; и с севера, из Хеллеберга; и с востока, из Мадешё; и с юга, из Виссефьерды и Лонгашё. Приходили убогие вдовы ратников, сгинувших без вести в немецкую войну[4], приходили увечные, вернувшиеся из Неметчины после замирения. Никогда еще столько нищей братии не переступало порог Сведьегорда, Матушка Сигга подавала кусок хлеба каждому, покуда могла урвать что-то от себя. Всю зиму она пекла хлеб пополам с мякиной. В тесто шли кора, почки орешника и вереска. Теперь ей нечего было больше подавать; впору было самим не умереть с голоду.