Федор ЧЕШКО
НОЧЬ ВОЛЧЬИХ ПЕСЕН
Недобрый стылый ветер налетал резкими порывами, путался, бился в скорченных черных ветвях, срывал с них последние клочья мертвой бурой листвы. Небо стремительно гасло, и впереди, над дорогой, разгорелась уже первая звезда - холодная, яркая, злая.
А вихляющиеся деревянные колеса скрипели надрывно и жалобно, тощая лошаденка понуро топтала заваленную палым листом дорогу, и вокруг был только лес, только тележный скрип да мягкий неспешный топот растрескавшихся стертых копыт, да еще стоны ветра в голых вершинах - и все.
А потом откуда-то спереди (а может сзади, или сверху - не понять) приплыл тягучий негромкий вой. Лесник изо всех сил натянул поводья, и смолк скрип, смолк копытный топот, остался лишь этот вой - тихая хрупкая жалоба цепенеющего к зиме леса, прозрачный ручеек смертной тоски. А потом смолк и он.
Лесник обернулся, шепнул тихонько:
- Поворотить бы восвояси, а, барин?
Ссутулившаяся в темноте закутанная в черное фигура мотнула головой: нет.
- Ой, гляди, барин, не миновать нам беды. Страшно... Ведь и тебе, поди, тоже страшно, а? Поворотить бы...
Снова чуть шевельнулся тот, черный, проговорил, будто ворон каркнул:
- Я что же, мало заплатил тебе?
- Отдам! - лесник истово закрестился. - Вот те крест, все отдам, и то, что ты дал, и свое - все отдам, сколько есть. Только позволь поворотить, барин, позволь!
Он смолк вдруг, будто захлебнулся своим отчаянным шепотом, потому что на колени его тяжело упала пачка тертых бумажных листков, на каждом из которых растопырился темный силуэт двуглавой птицы.
- Хватит? - спросил каркающий голос.
- Эх, барин... - лесник искоса глянул на черного седока (и впрямь, будто ворон нахохлившийся), отвернулся, тронул поводья. - Ох, гляди, раскаешься! Ну, да дело твое...
И снова скрип, снова мягкий усталый топот.
Некоторое время ехали молча. Потом черный спросил неожиданно громко:
- Что ж он лютует-то так?
Лесник вздрогнул:
- Ох, тише, барин, тише Христа ради! До поры накличешь...
И забормотал невнятное - то ли молясь, то ли ругая барскую глупость. Черный не выказывал недовольства, не понукал, терпеливо дожидался ответа. Дождался.
- Чего лютует-то? Известное дело - чего... - Лесник говорил торопливо, вполголоса, опасливо озираясь и вжимая голову в плечи. Залютуешь, поди, ежели сынок-то, родная кровь, так тебя уважит... Тот тоже вроде тебя был, умный не в меру. Все по заграницам жил, наукам разным обучался. Старик так без него и помер... А этот приехал (почитай, уж год прошел, как отца схоронили), походил по имению, посмотрел, да и говорит: тут, мол, в ярочке (это где могила старика, где он сам себя перед смертью похоронить наказал, значит) надобно плотину насыпать и обустроить пруд. Очень тут, говорит, место сподручное. Рыбу, говорит, разводить хочу. А отца, говорит, выкопать надо, и в другом месте захоронение сделать. Вот... И уехал. В Петербург. Гулять, деньги батюшкины транжирить. Ну, а мужики они ведь, дело известное, лишнего без нагляду не сделают - кому охота с чужой дури спину ломать? И ведь что удумали, нехристи! Камень, значит, могильный на горбочек сволокли, где повыше, а самого старика откапывать поленились. Чего там, дескать, и под водой полежит. Не свой же... Ну, он как объявился, тех мужиков первыми... В клочья... Святой крепкий, святой бессмертный, помилуй... И лютует с тех пор - страсть. Почитай, каждую ночь объявляется, упокой, Господи, души невинно убиенные... И поди ж ты, при жизни тихий был, добрый, слова худого не вымолвит, а как из гроба восстал... Прости, Господи, грехи наши, защити-спаси... Сказывают, не будет ему покоя, пока до сынка своего, ирода, не доберется. Только ведь не доберется. В прошлом годе он (сынок то-есть) затеял пьяненьким по морю в лодочке покататься, и утоп, сволочь. И теперь старик-вовкулака всю округу изводит. И ведь изведет, как есть всех изведет...
Из лесной черноты выметнулся сычик, смутной тенью мелькнул над головами, простонал, проныл дурным голосом, и сгинул. Лесник дернулся, снова перекрестился истово: свят, свят, свят...
Черный вздохнул тяжко и длинно, негромко спросил:
- Ну, а люди?
- А что - люди? - пожал плечами лесник. - Бегут люди. Бросают все и бегут. Уж лучше с торбой да по миру, чем так жить...
- И что же, так никто и не пробовал совладать с ним?
Лесник только рукой махнул:
- Пробовать-то пробовали, да толку - хрен. И крестным ходом ходили, и анафему пели - и в нашей церквушке, и в острожинской, и в Залесске - везде пели. Исправник приезжал, про предрассудки рассказывал, объяснял, что под вовкулаку убивцы рядятся, ходил в лес тех убивцев искать. Доходился, земля ему пухом... По фуражке его потом только и распознали. А то еще Андрон, варнак каторжный, как в Сибири на копях соляных свое кайлом отмахал да вернулся, тоже в лес пойти надумал. Я, говорит, вовкулаки-убивцы не боюсь, потому как сам убивец. Украл где-то двухдулку охотничью, по чертовой дюжине картечей в каждый ствол козьей шерстью запыжил, исповедался, причастился - и в лес. А наутро дочка его на крыльцо вышла - глядь, а на крыльце лицо андроново лежит. Одно только лицо, а прочего нету. И след кровавый волчий из лесу тянется и в лес же уходит... Так она, сердешная, тут же, на крыльце, ума и лишилась... Нет на старика управы никакой, потому - оборотень, кара господня. Человеку против него - куды там, и думать не моги. Это вот ежели бы сынка ему на расправу представить... Так где ж его взять, сынка-то, ежели он утоп?