От Сан-Себастьяна до Памплоны — два часа хорошей езды по ввинченной в горы дороге, но мы ехали вот уже четвертый час, то и дело скрипуче утыкаясь носом <Волги> (первой здесь за Пиренеями) в роскошные бамперы <доджей>, <шевроле> и <пежо> — казалось, вся Европа отправилась на фиесту.
Мы приехали наконец в город, полный тревожно-радостного ожидания, расцвеченный гроздьями не зажженной еще иллюминации, запруженный толпами туристов; прошли сквозь тысячи кричащих и пьющих; у лотков с сувенирами купили себе красные береты, красные пояса и красные платочки на шею, такова обязательная униформа фиесты, — сели за столик бара <Чокко>, и Дуня сказала тихо:
— Кук будто ничего раньше и не было.
— Ну, все-таки кое-что было, — возразил я. — Были бременские музыканты, и стертые деревянные ступени лондонского порта, и Латинский квартал, и был Бальзак в парижском музее Родена, и критский кабачок на Рю Муфтар, и дорога на Биарриц была, и конечно же был Сан-Себастьян.
— Сан-Себастьян был, — согласилась Дуня, — особенно белые мачты в порту, красные шхуны и толстая официантка, которая принесла нам тинто и жареные креветки, изумляясь тому, что мы — советсткие, и открыто радуясь этому, а в музее Родена все же была Женщина, а не Бальзак.
— Бальзак тоже был. Только Роден смог понять гений Бальзака. Вспомни эту скульптуру: надменность — если смотреть фас, скорбная усмешка полуфас и маска, снятая с покойника, — профиль: такое дается только один раз, когда человеческие ипостаси соединяются воедино.
— Нет, — сказала Дунечка, — Бальзак мне не понравился. Мне зато очень понравилась роденовская Женщина.
Я вспомнил эту работу; многообразие округлостей рождало ощущение обреченной нежности, беззащитности и предтечи горя.
— Чем тебе понравилась Женщина? — спросил я,
Дуня пожала плечами:
— Зачем объяснять очевидное?
— А чем тебе не понравился Бальзак?
— Не знаю… Просто не понравился…
Поколение шестнадцатилетних — категорично, и за это нельзя их осуждать, ибо постыдно осуждать открытость. Надо гордиться тем, что наши дети таковы, — жестокость, заложенная порой в категоричности, пройдет, когда у наших детей родятся наши внуки, — открытость должна остаться. То, что мы не можем принять в детях, кажется нам слишком прямой, а потому жесткой линией, но ведь на самом-то деле прямых линий нет, они суть отрезок громадной окружности, начатой нашими далекими праотцами; поколения последующие должны закольцевать категоричность прямых в законченность, которой только и может считаться мягкая замкнутость круга, <ибо род приходит и род уходит, а земля пребывает вовеки>.
— Не понравился так не понравился, — сказал я, хотя сказать хотел другое, но я видел круглые Дунечкины глаза, в которых отражались беленькие человечки в красных беретах, с красными платками на шеях, подпоясанные красными поясами, с громадными понизями чеснока, которые свешивались на грудь, словно королевские украшения, а потом все эти человечки в белых костюмах исчезли, и в глазах Дунечки вспыхнули сине-зелено-красные огни фейерверка, грохнули барабаны, высоко и счастливо заныли дудки, и загрохотала стотысячная толпа на Пласа дель Кастильо — в Памплоне началась фиеста, праздник Сан-Фермина, тот, который знаменует восход солнца откровение от Хемингуэя…
<Изменение> — слово занятное, и смысл его обнимает громадное количество оттенков, порой кардинально разностных. Меняется мода, меняется человек, меняется репертуар на Плас Пигаль, меняется климат, меняется сиделка у постели умирающего, меняется скатерть, меняется филателист, меняется страна, меняется Испания. Изменилась, например, одежда в Испании; если раньше каждый хотел быть грандом, то ныне миллионеры носят джинсы и кеды. Пришло это, правда, из Америки: молодые заокеанские туристы, словно ощущая некий комплекс вины за то богатство, которое хлынуло в Штаты после войны против нацизма и в дни боев под Гуэ и Пномпенем, обычно ходят в рванье, потные, со спальными мешками за спиной — ни дать ни взять герои Джека Лондона, первопроходцы, исповедующие не культ насилия, но культ доброй силы, которая обычно сопутствует узнаванию нового.
Изменение в одежде — одна из многих граней <изменения> вообще.
Конкретный символ изменений в Испании — памятник Хемингуэю у входа на Пласа де Торос в Памплоне, сделанный моим другом Сангино. Изменения порой угадываются не в декретах, газетных перепалках, болтовне в кулуарах министерств, в репрессиях или амнистиях — они могут быть замечены в том, что не имеет, казалось бы, прямого отношения к политике. Искусство — с момента его возникновения — всегда было связано с политикой, ибо охота на мамонта нашла свое живописное отражение на стенах пещер, поскольку атака во имя пищи и тепла и есть вопрос политики в очищенном — от всего наносного — виде.
Поставить памятник человеку, написавшему <По ком звонит колокол>, писателю, отдавшему сердце республиканской <Земле Испании>, интернациональным бригадам и батальону Линкольна, где большинство бойцов были американскими коммунистами, — симптом, и симптом приметный. Те, которые сейчас имеют право запрещать, — разрешили, руководствуясь желанием <спустить пары> из бушующего котла, но ведь те, кто захотел поставить памятник, и кто поставил его, и кто кладет к подножию гранитного республиканского писателя цветы, — руководствовались другим, разве нет?