Мать, Валя (как называл ее наедине, а на людях — мам или мамка), Валентина, Валентина Петрова, лет сорока, невысокая, чуть высохшая (совсем на тебе мяса нет, говорила мать, бабка Юркина, а сама умерла), раскосые глаза, сильно вдавленные, нос, как на иконах, удлинен, рот — тонкая нить и обильные темные волосы, которые могут кипеть или струиться, но сейчас туго стянуты в жирный хвост за спиной. Хвост доходит до поясницы, все расширяясь. Когда волосы распущены, сами собой разделяясь на длинные, мешающиеся острые пряди, мама совсем походила на чудесную Медузу Горгону. Сказки о Медузе Юрка знал.
Сын — Юрка, шестнадцати лет, длинный, костистый, с крупными кулаками, странными на тонких, худых руках, будто не совсем отсюда; узкие, в мать, глаза, но волосы посветлее и гладко, коротко остриженные, и те же нос и плотно, упрямо сжатый рот. Они вообще очень похожи. Но сейчас его рот занят, жует, равномерно раскрываясь. За их круглым, у окна, столом, на котором завтра будет стоять гроб. Юрка ест черный хлеб, запивая козьим молоком. Это тяжелое лакомство — из любимых.
— Спит он? — спрашивает Юрка, отрываясь от своего занятия.
Она и пожимает плечами, и кивает, так что можно принять и за согласие, и за «не знаю уже», присаживаясь боком напротив, подпирая кулаком щеку, моргая на молоко, спрашивала:
— Ну, как на этот раз?
— Все равно горчит. Вы бы их, мама, гнали куда-нибудь подальше, к лесу. Там трава посвежее. А здесь — одна помойка, и трава от этого горькая.
— Вот бы ты и гнал.
— Я не могу, когда?
— Конечно. Когда у тебя одни гулянки.
Он усмехается, жуя.
— Опять дрался?
— Нет, это старая, — трогает рукой с хлебом ссадину на скуле.
— Все не угомонитесь. Из-за Томки, небось, опять?
Не отвечая, смотрит смеющимися косыми глазами. Лес, а точнее — роща, в пятнадцати минутах хода от ворот, за домами не виден.
Юрка прав. Через забор, между их участком и соседской, городского вида, пятиэтажкой, огромная помойка, которую здесь зовут свалкой; с трех сторон — заборы, с четвертой, уличной, — вход свободный. Банками, бутылками, пакетами, рваной, комканой бумагой с объедками выплескивается на улицу, лижет ее, как прибой. Две их козы, на длинной, одной на двоих, веревке, трутся у забора, подбираясь к лакомствам. Да и не только возле нее, но и подальше, и далеко, трава все равно горькая; горечь идет по земле, распространяется. Потому что земля все впитывает, а потом отдает, переработав, наверх.
— Вот попомни меня, — пристает мать, — плохо все это кончится.
— Так ведь и так уже.
— Правда, — соглашается она, вспомнив. — Поможешь? (взглядывая).
Перестав жевать:
— Помогу (сглотнув).
— Ну доедай тогда, пошли. Одна я не справлюсь. Бестелесная я.
Доедает торопясь. Из-за прикрытой двери доносится беспокойный, с подвываниями, храп. Будто кто-то старается вывести одну и ту же мелодию, но все время сбивается. И начинает сызнова.
Они входят.
После освещенной столовой темнота бьет по глазам, слепит. Позже начинают различаться предметы. Например, большая голова, которая лежит на подушке; на лбу — взбитые, вероятно, мокрые волосы; раззяванный рот, откуда и доносится храп. Но остальные черты съедены темнотой.
Подходят. Она наклоняется к голове, всматриваясь.
— Прости, — говорит. А ему: — Бери давай.
Тянется через голову, а он заходит с изголовья. Берут подушку с двух сторон и накрывают голову, вдвоем ложатся сверху крест-накрест. Храп обрывается. Они лежат еще немного времени в тишине. Потом она сползает с подушки, и он встает вслед. Глядит в темноте в неясное лицо матери. Пятно вместо лица.
— Сними, — приказывает она.
Он стягивает подушку. Вдвоем наклоняются.
— Все? — спрашивает Юрка.
— Кажется. Иди к себе.
— Не засну я.
— Заснешь, наверное, ты не можешь знать.
— А ты?
— И я, конечно.
— Ты где будешь?
— Да тут же, где ж еще, — показывает на кровать с телом.
— Что же ты прямо рядом с ним?
— Так нужно. Чтобы утром встать и, как это, обнаружить.
Ему кажется, что она улыбается.
— А ты иди. И Верку не разбуди смотри.
— Да знаю я.
Уходит.
Лето, и дети спят в небольшой тесной террасе, со стороны придававшей дому г-образную форму. В темноте, когда он возвращался поздно, терраса уютно светилась, но что делалось внутри, видно не было, за занавесками. А зимой — в темной, потому что без окон, и очень душной, смежной с большой, как в животе. Сейчас на входе в нее — тяжелый кусок материи до полу, прибит наверху гвоздями, он задел его, проходя; к зиме будет откинут наверх и просто заткнут за косяк.
Дом был странно устроен. Эта их зимняя детская всегда напоминала ему колодец, вырубленный посередь остального дома, или пещеру. Темную детскую с родительской спальней через стенку от столовой и прихожей отделяла голландская печь, почти во всю стену, едва не добиралась до потолка, прохладная летом, раскаленная зимой. Ее разные отделения, с заслонками и кривыми щеколдами, за лето в них всегда набивалось всякой дряни, пугали Верку пуще грозы. Там непременно кто-то жил, кто мог выдержать равно и жар, и холод. А в грозу она забиралась на стул с ногами, установив его посередь комнаты, чтоб во все стороны можно было убежать, и прижимала колени руками, пока Валя с братиком бегали под окном и гремели тазами с корытами. А Юрка смеялся над ней.