Считается, что поэзию нельзя пересказывать «своими словами», а повествовательную прозу — можно. То, что это справедливо как минимум не всегда, доказывают литературные сочинения Жоржа Батая. Внутри себя они обладают глубокой, мрачной связностью, но при попытке пересказа (или даже цитирования) «вне контекста» предстают то ли анекдотическим графоманством, то ли бредом безумца, то ли какой-то «переусложненной порнографией»[1]. В такую ловушку закономерно попадаются идеологически ангажированные критики, с чистой совестью выбрасывающие из текста все «лишнее» для себя. Например, американская феминистка Андреа Дворкин следующим образом излагает содержание батаевской «Истории глаза»:
The story is told by a narrator in the first person. He grew up alone and was frightened of the sexual. When he was sixteen he met Simone, the same age. Three days after they met they were alone at her villa. Simone was wearing a black pinafore. She wore black silk stockings. He wanted to pick up her pinafore from behind to see her cunt, the word he considers the most beautiful one for vagina. There was a saucer of milk in a hallway for the cat. Simone put the saucer on a bench and sat down on it. He was transfixed. He was erect. He lay down at her feet. She stayed still. He saw her cunt in the milk. They were both overwhelmed.[2]
Соотечественница А. Дворкин Сьюзен Сулейман, процитировав это «резюме» (общей длиной в семь страниц!), меланхолически замечает: «Уделяя столь большое внимание „сценам и персонажам“, Дворкин успешно превращает повесть Батая в образчик вокзального чтива или даже, точнее, в товар из секс-шопа»[3]. Стремясь сама продемонстрировать более разумный и просвещенный (реминизм, Сулейман несколько брезгливо отстраняется от своей предшественницы и во французском тексте своей статьи цитирует ее (как и мы здесь) по-английски. Действительно, неадекватность подобного пересказа в том и состоит, что он — на другом языке; язык идеологии никогда не совпадет с языком литературы.
Но проза Батая плохо поддается не только идеологической трактовке. Она оказывается каким-то ускользающим, неудобным объектом и для серьезного научного исследования. В самом деле, повествовательный текст определяется наличием в нем персонажей, антропоморфных фигур, с которыми читатель может отождествлять себя, с которыми связана та или иная антропологическая проблематика. Так вот, именно проблема героя у Батая обычно обходится даже в самых добротных работах о нем. Чаще всего Батай-писатель стушевывается в них перед Батаем-мыслителем, и его литературные тексты рассматриваются в одном ряду с «теоретическими» (пусть этот термин и условен в применении к нему), служат иллюстрацией общефилософских понятий и тезисов; для этого их приходится разбивать на отдельные мотивы, оставляя в стороне образуемый этими мотивами целостный мир и ситуацию героя в этом мире. Примером такого философского прочтения может служить ставшее уже классическим исследование Дени Олье[4]. Другой подход представлен формальной поэтикой (такова, например, небольшая книга Брайана Фитча[5] — на сегодня единственное монографическое исследование повествовательной прозы Батая как целого), которая сосредоточивает внимание на собственно нарративной конструкции текста, на сплетении и сочленении в нем внешних элементов — нарративных или опять-таки тематических, но уже взятых вне философской трансценденции; о положении героя в рамках такой конструкции речи тоже не идет. Философская интерпретация оказывается «дальнозоркой» по отношению к судьбе героя, смотрит сквозь нее, в сторону абстрактных обобщений, а формально-поэтическая интерпретация страдает «близорукостью», не доходит до субъективности героя, останавливается на анализе чисто объективных сторон текста. Разумеется, оба подхода, проявившиеся уже в первых попытках критически осмыслить наследие Батая