Машина неслась по едва освещенному шоссе. Было время года, когда дорогу то засевал моросящий дождь, то покрывали крупные хлопья первого снега, набрякшие от осенней влаги. Женщина за рулем не обращала внимания на погоду, все сильнее жала на газ, и ветер, жалобно взвывая, отлетал от борта машины. Рядом сидел мужчина и лениво крутил ручку приемника в надежде поймать какую-нибудь мелодию.
— Выключи, — резко произнесла она. И тут же, словно испугавшись, уже сказала извиняющимся тоном: — Надоела эта трескотня.
— Не гони так, — откликнулся тот миролюбиво, мягко положил руку ей на плечо и начал ласково перебирать пряди ее каштановых волос.
Она поежилась, нервно передернула плечами, искоса глянула на мужчину. Он перехватил ее взгляд, и оба ощутили фальшь — и ее смягчившегося голоса, и его прикосновений. А женщина хорошо помнила руки мужа — ничто не выдавало его чувств так, как они.
Когда-то он ее любил, во всяком случае он оказался единственным, кто на ней женился. Другие тоже говорили, что любили, но — не женились. Его не остановила даже разница в возрасте, между ней и им была целая Великая Отечественная война.
Она родилась за год до войны. Чуждые российскому слуху итальянские, французские, английские имена зазвучали в семьях новорожденных. Имя римской богини плодородия Юноны было записано в метрике Юны — так звали ее дома…
Он появился на свет через год после войны, когда имя Иван, произносимое во всем мире, на всех языках, стало и у себя на родине снова красивым, желанным. Его так и назвали — Иваном.
Сейчас ей сорок. Они прожили вместе восемь лет.
Когда же он появился в ее жизни? Цветовые ощущения этой встречи сохранились у нее в памяти. Солнце, прижавшееся к горизонту, окрашивало предвечерними лучами в оранжево-красный колер листву деревьев напротив окна ее комнаты. Она так и запомнила: он и багряное солнце в стеклах…
До него у нее был человек, которого она любила, не мыслила своей жизни без него, просто обезумела от любви к нему. Юна очень хорошо помнит письмо, так и не законченное из-за появления Ивана, — надеялась, что письмо это излечит ее от любви, как от тяжелого недуга:
«…Ты всегда что-то искал. Хотел знать обо мне больше того, что я сама о себе знала, открывал во мне душевные порывы, которых я еще не чувствовала. Теперь ты будешь в курсе всего. Ни к чему будет искать повода для ссоры, повторять свою излюбленную фразу, что ничего не надо усложнять. Давно хотела сесть и написать тебе, но не было сил взять ручку. Нынче я стала спокойней, поняла, что в то время, когда я тебя любила, а ты меня обманывал и я сама обманывалась, я была статисткой в пьесе любви, которая сильнее нас… Я проклинала тебя, ненавидела, презирала и… Любила! Боялась сама себе в этом признаться. Моя любовь превратилась в сплошное мучение. Сейчас в моей жизни нет тебя. И все же вдруг такая тоска накатит — ничего не мило, и единственная надежда — телефон. Но у меня хватает сил не звонить тебе. Скучаю? Нет… Вернее, очень редко. Может быть, моя любовь стала чем-то другим, мне не известным, это неведомое и мучит? Не знаю. Только помню — раньше не представляла себе, как даже час провести, не слыша и не видя тебя. Не самая ли большая ошибка в нашей жизни, что мы расстались? А ты…»
Тогда она что-то еще хотела выяснить в той, бывшей любви, но на пороге уже стоял Иван — мужчина, сидящий сейчас рядом в машине, — рядом, а такой далекий.
Она опять взглянула на мужа. Слегка ссутулясь, тот по-прежнему сосредоточенно крутил ручку приемника.
…Родной матери Юна не помнила. Весенним днем сорок второго года ее расстреляли фашисты.
— В селе их не ждали. Они у нас и не задержались. То ли боялись партизан, то ли по какой другой причине — не знаю, — рассказывала ей потом Фрося. — В доме был Аркаша, брат мой старший, да мама твоя с тобой. В тот день Аркаша собирался к партизанам и вас с мамой хотел к ним отвести, мы ведь прятали вас. Тебя прятать было легко — ты беленькая, светлоглазая, совсем как наша, сельская. Ну а мама совсем другая. Зачем твоя мама за несколько дней до начала войны приехала в наше село — не знаю, но выбраться уже отсюда не смогла. Так вот, схватили немцы Аркашу, тебя с мамой, по другим домам еще восьмерых, как сказали — подозрительных, и повели к болоту… Оно начиналось прямо у окраины села. Один маму в спину автоматом толкает и покрикивает: «Шнель, шнель!» А она все по сторонам смотрит. Глаза какие-то пустые. Когда я увидела, что и Аркашу вместе со всеми повели, побежала туда же…
Мама тебя на руках несет, а ты чего-то лопочешь, лопочешь… За шею ее держишься. Немцы подвели вас к краю болота, я за деревьями спряталась. День был солнечный, земля только весной напоилась. Немцы подняли автоматы и давай стрелять. Спешили, но по упавшим еще очередью прошлись.
К ночи взяла я лопату, фонарь и пришла к болоту. Хотела Аркашу к лесочку оттащить и там схоронить. Пришла. Убитые вповалку. Стала их растаскивать и вдруг слышу: писк, такой слабенький… Поначалу испугалась, потом прислушалась, поняла — детский плач. Не знаю, откуда силы взялись мертвых растащить. Аркашу нашла, он весь в крови, в грязи. Закрыла я ему глаза, чуть в сторону оттянула. Потом маму твою приподняла, отодвинула немного, а под ней ты лежишь, пищишь. Живая! Схватила я тебя на руки, прижала к себе, слышу, твое махонькое сердечко бьется. Целовала я тебя в глазенки твои, да носик, да щечки, а у самой слезы рекой льются. Целую и все приговариваю: «Доченька, доченька». Было мне в ту пору пятнадцать с половиной. Никак не решу, что делать: то ли Аркашу хоронить, то ли тебя спасать, в отряд к нашим прорываться.