Из серых наших стен, из затхлых рубежей
Нет выхода, кроме как
Сквозь дырочки от снов, пробоины от звезд…
О. Медведев
Время волка.
Под сапогами трущилась схваченная зазимком трава. Лик Берегини нырял среди разлапистых облаков. Был канун Карачуна, самое тоскливое, глухое и неприютное время. И только изредка нежданным жаром дышала Черта, как будто там женщина превращалась в старуху. Андрей сердито тряхнул непокрытой головой. Придет же такое… За спиной осталась шуршать последними листьями роща, а впереди, на холме, неясно рисовался темным острог. Он был очень прост: насыпные валы надо рвом — оттуда землю и брали, поверху квадратом частокол и приземистый дом из неошкуренных бревен под плоской земляной кровлей. На вышке светился огонек. С приближением Андрея сорвался с вереи кречет, описал круг над головой, мягко мазнул крылом. Ушел от вскинутой руки, насмешливо клекотнул и опять опустился на законное место.
Андрей фыркнул:
— У, кошкина сыть!
На пограничника блеснул под луною насмешливый глаз. Крутая тропка нарочно вихлялась, взбрыкивала под ногами. «Чему ж я не сокол…», — оскальзываясь, пропел Андрей.
Отворили сразу: чужого кречет встречал бы иначе. Андрей оббил в сенях сапоги, отряхнул куртку и шагнул в дом. Лучше бы он этого не делал. Навстречу бухнуло чадом, в котором толклось, гремя ухватами, патлатое недоразумение с лопатищами-дланями, лезущими из коротких рукавов. Не то чтобы Андрей его видел — просто доподлинно знал: другому такое учинить не по силам. А потому, сгибаясь и кашляя, отступил во двор, дожидаясь, пока чад рассеется.
— Э-э, кто тамо? Двери затворяй!
— И какой самоубивец, Савва, тебя к печи допустил?
Худоплечий Савва грохнул об стол горшок, выпрямился:
— Так где тебя носило?
Андрей склонил голову к плечу, принюхался: пахло вроде аппетитно.
— Ты сперва молодца напои, накорми, в баньке… — и испуганно довершил, откашлявшись снова: — В баньке не надо!
Савва жалостливо подпер щеку рукой, голубым огоньком сверкнула серьга на брови:
— Черта вроде стронулась. Ребята и ускакали.
Андрей отложил, было, ложку.
— Да сиди. Рейвен тебя оставить велел. А то тута я, Будча да псы с кречетом. А Карачун…
— Боязно?
Савва продрал плечами:
— Девки на метлах налетят, станут в трубу выть…
Андрея забрало. Ложку на пол смахнул от смеха, а горшок Савва подхватил и долго дул на обожженные ладони.
— Ну не дурень ли? — пробормотал горестно. — Как я волка дорисую?
Андрей выглянул из-под стола. Волчара, набросанный углем на печном черене, и впрямь был знатный: могучий, шерстистый, со вздыбленным загривком. Что-что, а знаменить[1] Савва умел. И чего в кашевары полез?
— Это фряжское чужовище, Тенрир, — пока Андрей наворачивал из горшка, разъяснил рисовальщик. — Родился махонький такой, с варежку, а потом как вырос! Ну, фряги бегали от него, бегали и выдумали. Собрали топот кошачьих лапок, лягушачью шерсть, мужские слезы, цепку сковали… Э-э, ты каши-то оставь. Будча с вышки придет…
Андрей рачительно облизал ложку, сунул в сапог:
— Он там не замерз? Карачун такой… Как только ведьмы нагими плясать будут?
Савва запустил лапу в волосы, другой задумчиво прикрывая крышкой горшок, глаза у него сделались нездешние:
— Ничего-о. Ты разве в Круге не бывал?
— Бывал, — и чреслам Андрея, и лицу сразу сделалось жарко от воспоминания. Жарко и хорошо. В Круге солнцеворота разве замерзнешь…
— И нынче звали, да Черта. Пойти некому. А жалко.
Из глаз Саввы словно плеснул огонь ведовского костра. Андрею рядом с ним иногда казалось, что художник рисует не рукой — просто бросает картинку из головы в голову. И так знаменил, где мог и когда: мечом в раскаленной синеве Черты, прутиком по песку, камешками по речному берегу. Углем и вапами[2] по штукатурке, деревянной дощечке или пергамену. Красота угодна Берегине.
— Прошлые покажи, — с замиранием сердца попросил Андрей.
Перебирал, едва касаясь пальцами, словно боясь навредить. И смотрел на него из брызжущей искрами глубины озерный берег. Блекло-зеленый тростник, шапки ракит, пронизанные солнцем. И женщины, отраженные в воде, в сверкающих каплях на смуглой коже и низках янтаря. Вздернутый нос, пухлые губы, зеленющие глаза из-под копны черных с медовым оттенком волос — Живка. Она у Саввы везде — и в тумане среди распускающихся лилий, и скромно за прялкой, и в плясе перед стеной ведовского костра. Вот сочный, раскинувшийся под полной луною луг в ночь летнего солнцеворота. Ореховокожая Желана, скакнувшая через вздыбленный огонь: над головой столбом льняные волосы. А вот Андреева Стана — высокая, стройная; рыжая грива струится, завивается ниже коленок. Припоздали в этом году жениться. Ничего, в следующем наверстают. А что жизнь суровая, так дети крепкие будут (А красные головни уже мельтешат, и псы заливаются, и руки сжимают топоры). Красавицы, мавки, ведьмы с парсун на дощечках, кусках шелка, глиняных пластинках, берестах. Беззаботные, улыбчивые, счастливые (Крик вбит в горло, у Живки от паха вспорот живот, а лицо не верит). Слез с вышки замерзший Будча, словно притянуло. А с парсун дышала весна, и лето… весь великий годовой круг. И Савва тихонько напевал: «Когда же день и ночь равны между собой, И в самый длинный день, и в самый день короткий…»