Глава I
ДОЛГИЙ ПУТЬ К МОНСЕГЮРУ
Название «Монсегюр» памятно всем с того момента, как в 1244 году на склонах горы, которую называют священной, запылал костер, испепеливший двести пять нечестивцев, уличенных в ереси и упорствовавших в своих заблуждениях. Но пламя этого костра как будто озаряет по-прежнему не только глубокие долины Арьежских Пиренеев, но и извивы нечистой совести человечества. То, что в царствование доброго короля Людовика IX, ставшего святым Людовиком, могло считаться просто полицейской операцией (и действительно было таковой) или прискорбным и непредвиденным случаем, приобрело всечеловеческое измерение, сурово напоминая о нетерпимости, фанатизме и несправедливости людей. Прежде всего о несправедливости, хоть с религиозной точки зрения, хоть с политической: ведь мы больше не признаем — по крайней мере, когда событие относится к прошлому, — что народ можно лишать его глубинных верований и одновременно политической независимости. Ведь никто уже не может сомневаться, что альбигойский крестовый поход имел в равной степени как политический, так и религиозный характер, и оба этих мотива превосходно сочетались и дополняли друг друга в экономическом смысле. «Несправедливость» Монсегюра стала преступлением. А преступления забываются не так быстро: они даже имеют неминуемое свойство возвышать тех, кто стал их злополучной жертвой. Кровь христианских мучеников навсегда запятнала почву римских цирков, и на Голгофе все еще стоит крест Иисуса. Но не тот же самый: крест, на котором распяли Иисуса, имел форму буквы «тау», а тот, который показывают нам, — солярный символ, унаследованный из глубины времен.
В самом деле, порой, когда «событие», достойное сохранности в памяти людской, проходит, через фильтр времени, оно не то чтобы лишается первоначального значения — это значение изменяют и обогащают новые нюансы. Иногда даже бывает, что место, где совершилось «событие», воспринимается как существенный элемент памяти о нем, придает событию символическое значение, расширяя его и одновременно деформируя. Так случилось с Монсегюром — очагом катарского сопротивления Церкви и капетингской власти. Двести пять совершенных, которые бросились в костер, были бы очень удивлены, если бы их спросили, где они спрятали Грааль. Хотя это слово — Грааль — окситанского происхождения, не факт, что катары знали о нем или связывали с ним те смутные представления, в которые облекаем его сегодня мы. Только с конца XIX века, особенно после «Парсифаля» Рихарда Вагнера, Монсегюр стал ассоциироваться с Граалем. Надо еще сказать, что Рихард Вагнер бурно возмутился бы, узнав о такой ассоциации: ведь он был глубоко убежден — и могло ли быть иначе? — что замок Грааля находится в Баварии или на берегах Рейна. Правда, Вагнер излишне грешил германизмом и забывал отчасти о приоритете кельтских и окситанских текстов на тему Грааля. Как бы то ни было, напрашивается констатация: Монсегюр — это катарская крепость или храм, а также — возможно — замок, где Король-Рыбак бережно хранил то, что Кретьен де Труа, первый заговоривший об этом, осторожно называет un graal (некий грааль), не уточняя, впрочем, о чем идет речь. Это лишь усугубило таинственность, и Монсегюр, орлиное гнездо, куда стекаются все облака в мире, приобрел бесспорно легендарную ауру.
В моей памяти Монсегюр — это прежде всего несколько строчек и рисунок в резко антиальбигойском школьном учебнике, на страницах которого возникала фигура Симона де Монфора — неусыпного стража ортодоксии, наделенного чертами героя. В те времена я не мог усомниться в том, что пытались мне внушить. К тому же Монсегюр и катары — это было очень далеко, как во времени, так и в пространстве: мой мир тогда ограничивался Парижем и Бретанью. Только позже, в 1942 году, когда я учился в третьем классе[1], тень Монсегюра вновь сгустилась благодаря образу Броселиандского леса, который, с одной стороны, был для меня реальностью как край моего детства, а с другой — снова напомнил о себе потому, что я стал изучать литературу французского Средневековья. В самом деле, наш преподаватель литературы, Жан Ани, с тех пор написавший замечательные произведения, был страстно влюблен в романы Круглого Стола и в современную поэзию. Тогда у меня появилась возможность ближе познакомиться с легендой о Тристане и Изольде, с легендой о Мерлине, которую я уже отчасти знал, и с легендой о Персевале, который ищет Святой Грааль. Но одновременно с этим погружением в прошлое я знакомился и с поэтами XX века, в том числе с Морисом Магром. А ведь Морис Магр — это не только открытие современной литературы, это еще и Грааль в Монсегюре.
Конечно, я не имел об этом определенного мнения. Грааль для меня был чем-то абстрактным, равно как и крепость Монсегюр; однако я удивлялся, что рыцарские приключения, которые, как я полагал, бывали только в Бретани, происходят на территории Пиренеев. Это был мрачный период оккупации. По радио, находившемуся под контролем немцев, часто передавали «Прелюдию и смерть Изольды» Вагнера, как и прелюдию к «Парсифалю», или «Восхваление страстной пятницы»; я любил эту музыку и люблю до сих пор, потому что слушал ее, когда сочинял сценарии на артуровские мотивы. Я уже видел фильм Марселя Карне «Вечерние посетители», который привел меня в восторг и окончательно убедил забраться в самые глубины Средневековья, чтобы найти то, чего, должно быть, не заметили другие. Немного позже я видел «Вечное возвращение» Жана Деланнуа, где миф о Тристане так великолепно — и так верно — изложен Жаном Кокто. Кино, музыка, средневековая литература, современная поэзия — этот причудливый альянс сделал из меня то, чем я стал: рыцаря без возраста, ведущего поиски некоего Грааля, который ускользал от меня каждый раз, когда мне казалось, что я могу его обрести: на повороте дороги, в темных лесах, которые мое воображение населяло сказочными существами, странными женщинами, которые появляются из холмов, чтобы указать путнику направление — может быть, и ложное.