Лютуй, мороз!
Реви, пурга!
А солнцу — быть!
Оно — сильней!
И внук мой
рано не умрет:
он нынче — Василей,
живучий Василей! —
пела бабушка, округляя своё и без того круглое лицо, которое от песни светлело. Бабушка держала меня под мышки, счастливый, я прыгал у неё на коленях.
Так запомнился мне миг, когда проснулось сознание. Это, видимо, было в то лето, когда привязывали меня к шесту, чтобы я не убежал на улицу, где небо и земля гудели от комаров. Привязывали меня часто — это и понятно. Чум есть чум. Если часто открывать полог, то чум, в котором и так много всяких дыр, набьется комарьём. А комары… Всякий знает, что такое комары!
Потом, когда отвязывали меня, я у всех спрашивал, мол, где взяли меня, зачем — я, может, и сейчас бегал бы на воле? А они улыбались, переглядывались долго. Отец, мать и бабушка говорили, что нашли меня в яре — в кустах ивняка — среди лягушек на равнине Надер, что на самой солнечной стороне Большой земли[1]. Говорят, поначалу бабушка и мама мне имя хотели дать Тямдэ — Лягушка, но отец так им сказал:
— Нет. Человек — не лягушка! Сын мой Василеем будет. В поселке Хо Седа Харад сына моего русского друга так зовут. Хороший он парень.
Так я и стал Василеем. Но я-то знал, что вовсе не в яре среди лягушек нашли меня: я сам родился. И родился в тот год, когда самые сильные морозы были. В месяц Большой темноты — в декабре — я родился. Месяцами Малой и Большой темноты у нас называют ноябрь и декабрь, потому что в это время года до середины Орлиного месяца — января — солнце над тундрой вообще не показывается: как говорит бабушка, оно спит за синим поясом земли и неба в своем золотом чуме.
Так я и родился в месяц Большой темноты. Как родился — того не знаю, но хорошо помню другое.
Было лето. До этого я ещё ни разу не видел настоящего лета. Жара! Духота! Будто все болота и лужи испарились — и вот они плавают в воздухе! Комаров! Нахальные, они лезут и в рот, и в нос, и в глаза. От них я иногда плакал. Молча плакал. Это как-то заметил отец и сказал:
— Э-эх! Сын мой. Ты, вижу, слабый человек!.. Комары одолели! Разве можно так… мужчине?.. Что будет, если белые комары полетят?!
— Комары?! Белые?! — от удивления у меня даже в голове зазвенело.
Отец смотрел на меня. На щеках у него то и дело появлялись забавные круглые ямочки, глаза смеялись.
— А комары эти… белые… кусаются? — спросил я осторожно.
— Этого, сын, не скажу, — ответил он после недолгого молчания, потрогал рыжие усы и добавил: — Всякое бывает. Кого они кусают, а кого… Это долгий разговор. Поживем — увидим.
Удивление моё ещё более возросло, но отцу я ничего не сказал. Я медленно побрел к пустым нартам отца, достал из-под амдера тынзей[2] и закричал:
— Хой! Хо-ой! Хо-о-ой!
Залаяли собаки — будто я на самом деле на оленей кричу. А олени-то мои ничего не слышат, они ведь не настоящие: рога, воткнутые в землю. Я эти рога всю весну собирал, по проталинам бегал, когда олени рога теряют.
Я играл в оленей и пастуха, но, как назло, в голове у меня вились лишь «белые комары», они ни о чем другом думать не давали. Я злился на этих «белых комаров», злился на себя, на свою голову. И тут пришла мысль: спрошу-ка у матери!
— Ты что, Василей? — спросила удивленно мать. — Запыхался-то! Будто от волка бежал. Что с тобой?
— Ничего.
— Может, бешеный песец?! — округлила глаза бабушка.
— Да нет, — отмахнулся я и спросил: — А эти… «белые комары»… скоро полетят?
Мама улыбнулась, взглянула на бабушку. Лицо у бабушки вытянулось, брови изогнулись, как концы натянутого лука, сузившиеся глаза совсем закрылись.
— Не знаю, внучек, — сказала она. — Уходя весной, мать Инея забыла сказать об этом. А я не знаю, когда полетят «белые комары». Осенью, конечно. Поживем — увидим.
«Фу ты, какое колдовство! Будто все сговорились!» — возмутился я, ноги мои сами подогнулись, я устало сел на латы[3] и даже забыл спросить, кто это — «мать Инея». Я злился и от злости выщипывал мех лисьего воротника то маминой, то бабушкиной хореци — легкой домашней паницы.
— Хэ! Комары… белые… когда, интересно, полетят? А? — вслух удивлялся я, чтобы слышали мама и бабушка, а сам уже катал по латам бабушкин медный напёрсток.
Вставала бабушка, тащила меня на пелейко — нежилую половину чума, привязывала, как щенка, к шесту, сама садилась на прежнее место и продолжала вить из оленьих жил нитки. Бабушка вила нитки, мама шила малицу. В чуме чадил дымокур, слоями до самого макодана[4] висел неподвижно горький дым от горящего дерна, потому что вся тундра гудела от комаров. Комары во все дыры лезли и в чум. Одно лишь от них спасение — дым! Но мне было не до комаров, не до дыма. На конце веревки я метался, как собачка на поводке, кувыркался, пытаясь развязать незаметно хитрый узел на спине, и напевал песенку о том, что мама моя самая красивая на земле, и нет на свете бабушек добрее моей бабушки. Сам пел, а глаза косил на них.