В начальной школе городка Дагтон, что в округе Клакс-форд, штат Алабама, из всех мальчишек, да и девчонок тоже, я был единственным, у кого отец отправился на тот свет посреди ночи, когда привстал на передке своей повозки, чтобы помочиться на круп одного из запряженных в нее мулов, потерял равновесие, потому что был пьяный, и, все еще держась за свой член, свалился головой вперед на дорогу, да так, что оба левых колеса повозки, переднее и заднее, одно за другим прокатились в точности по его шее, а он все равно ничего не почувствовал, потому что и свалился-то с передка из-за того, что был мертвецки пьян. Но члена он из руки так и не выпустил.
Я знаю, что так было дело, потому что после того, как в то воскресенье, задолго до начала церковной службы, тело принесли к нам домой, мистер Татвейлер, который обнаружил его, когда проезжал по большой дороге на своем новом «форде» модели «Т», рассказал соседям, собравшимся, как водится, вокруг дома, что он увидел на месте происшествия. Мне было тогда девять лет, и я, одолеваемый детским любопытством, пробрался в спальню, где положили тело и где теперь женщины — «тетки», как говорили в тех местах, — старались утешить мою мать в ее горе, никаких признаков которого она, впрочем, не проявляла. Она просто сидела там на деревянном стуле, не сводя глаз с тела, которому к тому времени был придан более-менее пристойный вид — насколько позволило посмертное окоченение. Во всяком случае, ширинка парадных брюк отца, в которых он ездил в город, была теперь застегнута. Тетки же — кое-кто из них наверняка видел эту ширинку расстегнутой по другим, не столь торжественным случаям — перешептывались между собой о том, что у матери шок и что, когда он пройдет, ей станет легче и она сможет плакать. Теперь, умудренный жизнью, я полагаю, что им самим стало бы легче, если бы моя мать следовала общепринятым правилам игры.
Но тогда я, пусть еще по-детски, не умея выразить это словами, понимал, что у нее вовсе не шок. Можно, конечно, назвать шоком и то, что она переживала каждый субботний вечер и еще несколько раз на неделе, когда отец приходил домой пьяный до безобразия. Иногда он всего-навсего принимался орать на нее и требовать ужин, а поев, блевал, если выпитое виски было особенно скверным, и после этого отдавал концы, как порядочный. Но иногда он забывал о еде и начинал буйствовать — как в тот раз, когда он схватил висевшую на стене над очагом саблю, с которой его дед, ярый конфедерат, сражался против янки, и с воплем «Йи-хи-и!» — так, по его мнению, звучал боевой клич мятежников — поскакал на воображаемом коне, стоя в стременах, понося последними словами синемундирников, размахивая ржавым клинком и разя врагов направо и налево плечом к плечу с Масса Робертом и генералом Форрестом[1]. В ту ночь с ним пришлось немало повозиться, прежде чем превосходящие силы спиртного взяли верх над доблестью конфедерата и отец, свалившись головой вперед прямо на камни очага, отдал концы, словно бык, оглушенный ударом по голове. Мать перетащила его на кровать, а сама присела на стул — ее обычное место в таких случаях.
Она всегда сидела не шевелясь, устремив взгляд на бездыханное тело, лежащее на кровати, и лицо у нее было каменное, как голыш на дне оврага, отмытый добела весенним паводком и прокаленный августовским солнцем, а в глазах ее, черных и горящих, было какое-то странное выражение — что оно означало, я тогда не понимал. Я, еще маленький, смотрел на мертвецки пьяного отца и на нее, сидевшую напротив кровати, не сводя с него глаз, и у меня было такое чувство, какое бывает, когда, набрав воздуха, задержишь дыхание и терпишь, пока не закружится голова и не начнет казаться, что вот-вот лопнешь, и я, непроизвольно сделав несколько шагов, оказывался рядом с ней и молча тянул ее за юбку — не дергал, на это я не решался, а просто тянул и тянул, чтобы хоть что-то произошло, потому что не мог больше выдержать этого нарастающего напряжения, когда ничего не происходило.
Но она на меня даже не смотрела. Она не глядя поднимала руку, чтобы обнять меня за плечи, — ее рука находила меня так же безошибочно, как рука слепого находит что-нибудь на ощупь в хорошо знакомой ему комнате, — и небольшая, но очень сильная рука, загрубевшая от работы, обняв меня, прижимала к себе, и мне казалось, что это будет длиться вечно.
Но это, конечно, длиться вечно не могло. Рано или поздно ей приходилось вставать со стула и ложиться спать, потому что приближался завтрашний день со своими делами и заботами — надо было подоить корову, приготовить завтрак, принести воды. Странно, но я совершенно не помню, как это кончалось и даже кончалось ли вообще, — помню только, как она сидит с застывшим взглядом, обняв меня за плечи своей сильной рукой и прижимая к себе, а я стараюсь дышать как можно тише, и керосина в лампе остается все меньше — мне кажется, что я так и вижу сквозь стекло, как он понемногу убывает, — и ночь за стенами дома становится все огромнее и огромнее и давит все сильнее, если дело происходит зимой, а если летом, то слышно нескончаемое жужжание насекомых.