Я артист балета. Нет, солист от бога. И еще гей и алкоголик.
Совсем недавно я приник бы к повести с таким началом и дочитал до конца, не отрываясь. Меня болезненно интересовало, как решают такие проблемы люди искусства, особенно знаменитые. Каким образом им удается не переступать грань между слабостью и пороком, дурной привычкой и психическим нездоровьем? Чем они удерживают юных любовников, старея? Находя что-то общее в наших ощущениях и переживаниях, я ликовал. Это была та самая встреча с родственной душой — блаженство, полет. Теперь мне нет дела до тел и душ остальных людей. Попробую объяснить почему.
Родителей я не помню, они погибли в авиакатастрофе. Знаю, что мать была художницей, отец инженером. Меня взялись воспитывать родственники, но быстро сникли. Чтоб половчее и от ребенка избавиться, и приличия соблюсти, они определили меня в интернат при хореографическом училище — все же не банальный детдом. Я делал успехи, потому что больше мне заняться было нечем. Осознание себя артистом, творцом появилось гораздо позже. Сначала был кураж от похвал преподавателей, зависти соучеников и восхищения соучениц. Меня изрядно пошвыряло от чувства заброшенности, оторванности от семьи к доброй уверенности, что все счастливы стоять рядом с такой одаренной личностью; от тоски — к разудалому веселью, от ощущения могущества — к бессилию. Будь мой дар чуть помельче, я жил бы легко и бездумно. Но я слишком рано испытал все эмоции натуры незаурядной, слишком много передумал о каждом встреченном человеке, брошенном им на меня взгляде, сказанном слове. И еще — умертвить талант может единожды заданный самому себе вопрос: «Зачем все? Что изменится на этом свете, если меня не станет?» Такой вопрос неизбежен после простенького открытия: ты смертен. А уж коли суждено исчезнуть просто и невзначай, то стоит ли изнурять себя воздержанием и диетой, дисциплиной и запредельным трудом? Пожалуй, разумнее — успеть насладиться свободой. Из того же набора было и мое пьянство — буйное саморазрушение атеиста в знак протеста против смертности.
Разрешение противоречия между жизнью и смертью, в сущности, и есть становление души. Внешние обстоятельства у всех примерно одинаковы (исключаю в данном случае нечутких к впечатлениям, живущих не самостоятельно, а лишь за компанию с другими особями — таких счастливцев минует чаша сия). Когда-то я их презирал. Потом завидовал им. О, как бы я хотел вернуть времена, когда меня волновали одежда и обувь, мебель и посуда, меню и прическа, марка машины и маршрут летнего круиза. Кажется, совсем недавно я играл в общую игру — догонялки по пересеченной амбициями местности благосостояния. Но однажды познал предательство друзей и решил попробовать сыграть в прятки. Я так хорошо спрятался за строй бутылок, что меня годами не находили, а сейчас и звать перестали.
Нет, нет, я не валяюсь под забором. Справился с затянувшимся кризисом и теперь слыву везучим скрытным занудой. Понял, что если не способен радоваться мелочам, то нужно укрупнять задачи, терпеть, пахать и радоваться тому, что в силах оценить. Я научился концентрироваться и расслабляться. Я не стесняюсь потребности помолиться. Но для прежних контактов с людьми я теперь мало приспособлен.
Но, представьте, мне не девяносто, а всего тридцать лет. И между «тогда» и «теперь» пролегли не десятилетия, а всего семь месяцев. Зато каких!
Самому не верится, что я напивался вечером, «лечился» утром, затем репетировал, снова пил днем, спал, танцевал спектакль и опять напивался. Уже не выдерживало сердце, похмелье длилось по нескольку дней. «Вечно вторые» начали примериваться к моим партиям, начинающие панибратствовали, директор грозил увольнением.
Когда удавалось выбраться из запоя с помощью нарколога или преодолеть недомогание и стыд самостоятельно, я испытывал эйфорию, клялся себе никогда больше к пагубе не приближаться и работал на сцене так, что публика безумствовала. Мой ненаглядный Вадим прощал меня и любил. Но вновь наступал проклятый час, когда я решал, что можно немного расслабиться. Прикладывался к рюмке, забывая про меру и дозу. Вадимчик замечал это мгновенно и устраивал истерику. «От тебя разит! — кричал он. — Ты недоумок, ты меня уничтожаешь, раз видишь, что мне неприятно, и все равно не останавливаешься». Я ползал у него в ногах, целовал руки, обещал исправиться, унижался, требовал милосердия. Он, рыдая, убегал, и я продолжал пить уже с горя. И однажды он променял меня на какого-то сопляка.
Самым невыносимым было вечное чувство вины перед всеми. Перед ним, единственным принцем, перед партнершами, которые стали бояться моих неверных мышц, перед постановщиками, заглядывающими мне в глаза при встрече в коридоре, перед трезвыми прохожими и людьми, по-прежнему покупающими билеты, чтобы испытать восторг от моего танца. А источник предвкушаемого восторга мечтал лишь о петле. И трусил. Стоило написать предсмертную записку Вадиму, как я начинал биться в конвульсиях, веря, что он еще вернется ко мне, что все поправимо. Я не только доставлял страдания ему, но и страдал сам. Будто именно адской боли мне, благополучному, смолоду избалованному славой, богатому, и не хватало. Чем чаще мне приходилось молить других о прощении, тем страшнее и необъяснимее было то, что я мог наговорить и наделать «под градусом». То была пора удушливого одиночества. Я метался между убеждениями, что все люди миляги и — что все они сволочи. Совершив нечто особенно гнусное, я плакал от раскаяния, а потом был почти доволен: хотя бы дал повод себя ненавидеть, обидно, когда ненавидят и клевещут просто так.