Мать Манефа крохотными, то шаркающими, то хлюпающими шажочками пробиралась вдоль бесконечного реечного забора. Грязь была непролазная, какая только бывает в северном сибирском селе самой глубокой осенью. Тяжёлые грузовики-вездеходы вдрызг размесили раскисшую за два месяца рыжую глину с крупным привозным песком и серыми опилками, глубокие колеи напоминали залитые водой брошенные окопы и воронки неизвестной войны, и для пешеходов остались только тонюсенькие прерывистые тропки по самым краям оголившихся мокрых палисадников. И темнота, темнота — хоть глаз выколи. До монастыря такого тыркающегося слепого ходу было ещё не менее получасу, и она опаздывала, опаздывала на службу впервые в жизни. А всё сестра. Разболелась, свалилась пластом и распустила хозяйство. Пришлось благословляться у игуменьи, и целый день провозиться в избе — сменить у больной постель, помыть полы и настоявшуюся посуду, протопить печь и наварить картошки. И потом ещё она почистила в стайке, покормила оголодавших кур и гусей, перебрала в подполе заплесневевшую морковь…. А вот капусту украли. Срубили с корня явно свои, соседушки. Только пеньки в огороде и остались. Воспользовались, злодеи, затянувшейся болячкой, в общем-то, всегда подозрительной и бдительно вредной, готовой постоять за своё "бабки Семёнихи".
Воспользовались…. Воровали вообще в последнее время в посёлке как-то совершенно безбожно. Совсем не так как раньше, когда в основном таскала с грядок молодёжь, так, более из озорства, нежели от голода. Теперь от всеобщей круговой безработицы крали зло, нагло, часто последнее. Старики уже не держали коров, — их резали на выпасах заезжие, с того берега Оби, но явно-то по наводке своих. Коровы пропадали у самых незащищённых. Да что уж там коровы, если собак половину уже съели. Собак! Пьяницы.
Манефа опаздывала на службу. Самый конец этого ноября выдался удивительно тёплым, первый обильно и рыхло выпавший снег стаял, нового всё не было, да и вообще днём постоянно стоял плюс. Грязь за ночь толком не промерзала, в калошах дальше двора не походишь. Монахиня очень осторожно переставляла ноги в огромных резиновых сапогах, взятых напрокат у вратарщика Сергия-болящего, высоко в кулаках зажимая широкий подол подрясника. И чуть не плакала. Тридцать лет ходит в церковь, последние десять только и живёт этим, и вот — такая неурядица! А всё темнота. Осенняя липкая мгла обняла со всех сторон неожиданно, — ведь выходила-то она от сестры, когда совсем ещё только-только смеркалось, а вот теперича… стыдоба…. Когда на невидимой колокольне бухнули в первый раз, сердце отозвалось горьким укором. Манефа отпустила юбку, охолодевшими, негнущимися пальцами левой руки перехватила узелочки самовязанных чёток, а правой быстро и колюче перекрестилась: "Мать моя Богородица, Царица небесная, не остави меня, грешную, не остави меня!". Глаза закрылись под внезапно обретшими свинцовую тяжесть веками. Защипало солью. Колокол бухнул во второй раз, в третий. "Мати Пречистая, умоли сына своего и Бога нашего, да простит мне прегрешения мои, да оставит долги мои. Как же так? Как же можно опоздать? И зачем я так задержалась! Зачем? — Покормила бы сестрицу, и ладно! А то вот же — поддалась на уговоры: "скотинка, огород"! Царице моя преблагая, надеждо моя Богородица! Прости, прости меня…".
И вдруг как чьё-то дыхание коснулось лица, теплом прошло ото лба к подбородку. Кто там? Манефа открыла глаза и… словно некий невидимый фонарь освещал перед ней край уличной обочины на пару метров вперёд. А в голове вдруг стало так ясно и звонко тихо, что только одна мысль лишь и билась пульсом около виска: "Слава Богу, слава Богу, слава Богу"… Манефа сделала маленький робкий шажок в это освещённое пространство, потом, уже смелее, другой, третий… Свет двигался вместе с ней. Неяркий, не дававший вокруг себя никаких теней, он просто-напросто плыл впереди, мягко определяя лужи и колдобины, разбросанный строительный мусор и коровьи с лета лепёхи. А колокол звал, звал…
Надеждину свадьбу гуляла вся деревня. Странно, но её никто и никогда по другому и не звал: как родилась четвёртая дочка в семье Семёновых, так сразу и заговорили — Надежда. Отчего-то всем вокруг было с самого начала ясно, что это будет человек серьёзный, немелочный, и уважение к нему необходимо выказывать изначально соответствующее. А ещё она выросла красивой. Не яркой красавицей, но и не милашкой, не симпатягой какой-нибудь. Красивой. Её правильные черты лица, гордая осанка и плывучая походка, словно неведомым магнитом тянули к себе взгляды и мужиков и баб. Даже свои, привычные, семейные непрестанно чувствовали, как с возрастом её светло-серые глаза, тяжёлую косу, тугую стройность тела заполняла некая, не позволяющая шаловливости, величаво гордая сила. А уж тем более это понимали и принимали все окружающие. И не ломали черёмуху в палисаднике, не толклись у калитки, поплёвывая семечками, и не дрались на пятачке за клубом ровесники, когда пришла её пора выходить замуж. Все понимали: её женихом мог быть только самый, самый. Такой и был в селе он один — высокий, сильный, голубоглазый…. Всё произошло как по писанному: просто она повелительно твёрдо посмотрела в его голубые глаза на танцах, и он, вдруг понурившись, пригласил её на кадриль, потом на падеграс. А потом почти молча, терпеливо не отмахиваясь от одуревших от цветения черёмухи комаров, проводил до дома. После он провожал снова и снова. В какой-то раз она опять сильно и долго посмотрела на него из-за прикрытой уже калитки, и он, также понуро хмурясь и притаптывая только что пробившуюся крапивку, предложил выйти за него замуж.