Фамилия досталась Савелию Лютому в насмешку. Заикаясь, он спотыкался о слова и прятался от разговоров в одиночество. Когда вокруг смеялись, он плакал, а когда плакали — хохотал, он всегда вставал не с той ноги и попадал всем под горячую руку, так что к сорока годам жизнь набила ему оскомину. Он родился в маленьком городе, в нём и состарился, из окна его комнаты виднелась школа, из которой Савелий только и вынес, что прилежные ученики решают задачки, а плохие — их задают, и меняют правила, как им вздумается, так что ответ всегда у них в кармане. Лютый был неприметен, как камень на дороге. Но когда бандита Могилёва, по прозвищу Могила, застрелили среди белого дня, о нём узнал весь город.
До ближайшего селения было несколько часов езды, а до финской границы — рукой подать. Так что городок жил сам по себе, отрезанный от страны, как ломоть. Бандиты держали всех в страхе, рыская по улицам с поднятыми воротниками и оставляя после себя выпотрошенные кошельки и судьбы. Несколько банд поделили районы, но город был маленький, и им стало тесно. Последнее слово осталось за Могилой, который крестился, сложив пальцы в кукиш, и любую величину мог умножить на ноль, а сморщенные лица его подручных напоминали сжатые кулаки. Крови на нём было — хоть рубаху отжимай, и он взорвал ресторан, в котором отдыхали конкуренты, поставив точку в затянувшихся разборках. В живых остался только один, взрывом ему оторвало ноги, и калеку прозвали Коротышкой. Он ходил на культях вместо костылей, упираясь кулаками, покрывшимися мозолями и рубцами, и служил напоминанием о судьбе тех, кто перешёл дорогу Могиле. Бандит оставил безногого как талисман, веря, что он будет приносить ему удачу. Так и было до того дня, когда Могилу застрелили на глазах у всех. И Коротышка, глядя на его труп, чувствовал, как культи ноют от боли.
Даже после свадьбы Савелий Лютый оставался холостяком: с женой и дочерью жил, словно в коммунальной квартире, и его замечали не больше, чем узор на обоях. Язычок у жены был острый, как нож, и она намазывала на Савелия колкости, словно масло на бутерброд, а дочь-старшеклассница перенимала манеры матери, так что Лютый жил между двух огней, не понимая, как стал чужим родной дочери. «Жив — и ладно, умер — не велика потеря!» — читал он в её равнодушном взгляде, который иголкой вонзался в грудь. Он старался задерживаться на службе, а дома забивался в свой угол, как таракан в щель. «Жизнь — игра!» — смеялись над ним из телевизора. «И человек всегда в проигрыше», — пожимал он плечами.
Город был с ноготь: на одном конце слышали, как шепчутся на другом. Жена Лютого подбирала любовников под цвет платья, считая, что замужество старит, а любовь молодит. Она не стеснялась появляться на людях под ручку с ухажёром, и, завидев их издалека, Савелий переходил на другую сторону улицы, а столкнувшись, опускал глаза, и любовник жены, повесив на губы ухмылку, тоже делал вид, что они не знакомы. Ночами, перекручивая простыни, Лютый представлял, как жена изменяет ему, но не чувствовал ни ревности, ни обиды, — только зависть. Сам он от одиночества был готов, словно волк, выть на луну и разговаривать с собственной тенью.
На работе Лютый ютился в углу за шкафом, отделяющим его от сослуживцев, где прятался от косых взглядов, которых боялся, как огня, хотя никто его не замечал. Кто-то задвинул в угол сломанный стул и пузатый глиняный горшок, в котором сохла пальма, и Лютый всякий раз протискивался мимо этого хлама, не решаясь его убрать.
Если бы не наметившаяся лысина и согнутые в подкову плечи, Лютого можно было принять за подростка: он был худощавым и, как все мечтатели, по-детски подволакивал ноги. В молодости он ел яблоки с косточками, а, разводя руками, верил, что вот-вот взлетит. Но конторские будни пережёвывали годы в мякину, и теперь его раздражало всё новое, выбивающееся из привычного распорядка. Лютый злился, когда укладывали новый асфальт, переименовывали улицы и когда он не находил свои тапочки там, где оставил. Встречая каждый день одних и тех же людей, он замечал их только тогда, когда они пропадали, и жил так, будто смотрел скучный кинофильм.
Город жался к горной фабрике, как ребёнок к матери, а дымившие трубы были видны из любого его уголка. В разговорах обычно говорили «там», и все понимали, что речь о фабрике, или просто неопределённо кивали в любую сторону, и всё равно было понятно, что речь о ней, даже если говоривший показывал в другом направлении.
Директор фабрики Каримов был похож на итальянского мафиози, у него были чёрные, курчавые волосы и хищный нос, и его облик не вписывался в местный пейзаж, словно глянцевая фотография, наклеенная на пастельный рисунок. Два года назад Каримова прислали из Москвы, которая отсюда казалась такой же далёкой, как заграница, и он жил в гостинице, словно сидел на чемоданах, ожидая перевода. Каримов помогал сиротскому приюту, и за это ему прощали брезгливый взгляд и не сходившую с губ холодную полуулыбку, от которой становилось холодно в жаркий день. Он и сам был сиротой с вязкими, как у всех подкидышей, глазами. Мать, запеленав младенца в линялое платье, оставила его на ступенях приюта. Всю ночь ребёнок пролежал, не плача, уставившись злыми глазами на запертую дверь. А утром его подобрал прохожий. Принеся свёрток домой, он развернул его на столе, распластав ребёнка, как лягушку. Детей у него не было, и мужчина решил, что сын послан ему Богом, в которого он не верил.