1
Моя мать умерла в тот день, когда я родился, и первые два месяца тете Медине пришлось носить меня по домам, где были грудные дети. Зимними вечерами тетя любила рассказывать об этом, и, слушая ее в теплой темноте комнаты, я ясно видел, как, скользя и оступаясь, идет она по обледеневшей тропинке, той самой, что тянется к источнику вдоль арыка… Если тетя Медина выносила меня перед сном во двор, я старался не глядеть на гору, возвышающуюся над нашей тропинкой, мне казалось, что звезды шепчутся о чем-то с ее вершиной, словно замышляют недоброе… Шепот звезд я слышал и потом, во сне: тетя Медина несет меня к матери Селима, Азера или Фикрета, тех самых, с которыми я днем играю в камешки, а над нами перешептываются звезды… Снилось мне еще, что я сосу облака и тучных серых коров, похожих на тяжелые облака…
Вдоль тропинки курчавилась мята, наливалась темными гроздьями ежевика, а позднее, когда наступала осень, выстроившиеся вдоль арыка орехи засыпали ее желтыми листьями… Может быть, всего один раз и пронесла меня здесь тетя Медина, но почему-то из всех дорог, которые она исходила, добывая мне молоко, я выбрал именно эту; мне даже казалось порой, что на узкой тропинке до сих пор видны следы ее ног…
Тетя Медина очень любила рассказывать о моем раннем детстве, и в долгие зимние вечера, когда обо всем уже было переговорено, обязательно начинался рассказ обо мне: о том, каким я рос мрачным и неулыбчивым, о том, как болел корью, и о том, как залез на высокую яблоню, свалился оттуда и даже не разбил носа… Один раз я перевернул люльку, другой раз чуть не сварился, опрокинув на себя кипяток, — хорошо, фельдшер жил неподалеку, она схватила меня в охапку и потащила к нему… Фельдшера давно уже нет в живых, а я, не зная даже, как выглядел этот человек, до сих пор не могу его забыть — так часто я слышал об этом случае.
Еще охотнее тетя Медина рассказывает о том, как совсем еще несмышленышем, в два или в три года, я поцеловал Халиду, соседскую девчушку, которую мать зачем-то принесла к нам во двор. Когда тетя вспоминает это происшествие, лицо у нее довольное, гордое, глаза весело поблескивают… Похожее выражение мелькнуло на отцовском лице, когда я сказал Халиде "плохие слова"; это я помню сам: мне тогда уже исполнилось пять лет.
Было очень жарко, мы с Халидой сидели на толстой ветке ореха, скрытые его плотной листвой. Не знаю, что мне вдруг взбрело в голову, но я схватил девчонку за руку и объявил ей, что она моя жена. Халида захныкала, сползла с ветки и вся в слезах отправилась к матери. Тетя Сона не заставила себя долго ждать, явилась немедленно и сразу же набросилась на отца. "Из молодых, да ранний! — кричала она. — От горшка два вершка — а уже о жене заговаривает!" Почему-то я запомнил только эти слова, хотя тетя Сона ругалась долго и выкрикивала много разных слов.
Отец, разумеется, не возражал — не станет же он спорить с женщиной, сделал сердитое лицо и строго отчитал меня, хотя видел, что я совершенно ничего не понимаю. Однако стоило тете Соне уйти, как у отца сразу стало совсем другое лицо; я догадался, что он не сердится, наоборот, он гордится мною, а отчитывает так, для острастки. Я очень хорошо помню, какие у отца были тогда глаза, какая погода была в тот день, какого цвета листва на орехе… Одного только я не могу вспомнить, как это я додумался — ведь я тогда еще разгуливал без штанов, они у меня появились позднее, незадолго до бабушкиной смерти…
Бабушка привела меня с улицы, поставила на секи — большой плоский камень, лежащий возле желоба, вымыла мне как следует ноги и надела на меня нечто похожее на штаны. Это нечто было сшито из женских бязевых штанов, причем с солидным запасом, — во всяком случае, я вполне уместился бы в любой из штанин. В штанишки был продет красивый цветной шнурок, бабушка вынула его из старого хурджуна.
Мне трудно было судить, как я выгляжу в своей обновке, но спереди имелась прореха с пуговицами, совсем как на настоящих брюках, и этого было достаточно, чтобы вселить в меня уверенность. К тому же бабушке я, безусловно, нравился; очень довольная, она долго охорашивала меня и вертела во все стороны. Наконец она закатала штанины до колен, затянула шнурок и наказала непременно держать оба его конца, когда мне понадобится снять штанишки.
Совершенно счастливый, я понесся на улицу, держа руку на пуговицах. Но радовался я преждевременно. Голозадые приятели, обступившие меня со всех сторон, мгновенно раскусили, в чем дело, и подняли меня на смех. Их не обманули ни прореха, ни пуговицы. Я с ревом бросился обратно, стащил с себя "бабьи портки" и швырнул их бабушке. На следующее утро, по обыкновению выбежав на улицу в рубашонке, я впервые в жизни ощутил свою наготу, застыдился и повернул обратно. Бабушка попыталась было снова засунуть меня в ненавистные штаны, но я был непреклонен. Долго еще она досаждала мне этими штанами. Даже тяжелобольная, не оставляла меня в покое и, едва открыв глаза, начинала стонать, требуя, чтобы я надел их; получалось, что бабушку не столько мучает болезнь, сколько мое упрямство…