Пол Теру
Лучший год моей жизни
Страшную весть я выслушал под пристальным наблюдением всего семейства: родичи дружно поглощали ужин и болтали за кухонным столом, на расстоянии вытянутой руки от полки с телефоном. Дело было за несколько дней до Рождества, и дома собрались все, все шесть моих братьев и сестер, весь состав персонажей был задействован в первой сцене этой… я едва не сказал «трагедии», но нет, слишком много чести, до юнцов трагедия снисходит редко… этого издевательского фарса. Мне только что исполнилось девятнадцать.
Итак, лучший год моей жизни начался сквернее не бывает — очередным подтверждением несправедливости судьбы. Я окончательно уверился: тот, кто стоит за происходящим, нарочно старается меня помучить. Мной управляет кукловод-садист, один из гнуснейших союзников матушки, если не она сама.
— Тебя, — сказала мать и передала мне трубку.
Следующему мгновению предстояло перевернуть всю мою жизнь: шагнув к телефону, я провалился в яму, где и просидел весь год в потемках. «Ну вот, опять», — подумал я. Тогда я жил, недоумевающе моргая, терзаясь ощущением, что все попусту, ненавидя себя за разбазаривание времени, которое ускользало от меня неудержимо, разматывалось, точно лента с катушки, реяло на ветру. Моя жизнь казалась мне бессюжетным нагромождением случайностей: неподвластная мне, недобрая, своевольная, она выписывала безумные зигзаги, от неразберихи бросаясь к полному хаосу, но постепенно неуклонно приближаясь к конечному пункту — небытию. Задним числом, с выгодного наблюдательного пункта на перевале между зрелостью и дряхлостью — с высоты рассудительности, сквозь кристальное стекло здравомыслия (у старения есть свои плюсы) — я вижу, что в действительности моя жизнь развивалась по четкому сценарию, согласно причинно-следственным закономерностям, что ее сложнейшая структура и тонко прописанный подтекст были достойны викторианского романа, что в повествование умело вплетались лирические отступления, побочные линии и почти неправдоподобные, но абсолютно неизбежные стечения обстоятельств. Тогдашняя моя жизнь — если не все жизни, которые я прожил и еще проживу, — была даже перегружена смыслом: ничто не случалось просто так, каждая деталь работала на художественное целое. Яма, в которую я свалился, оказалась волшебным тоннелем, который привел меня в будущее.
Но в те времена, как я уже упомянул, перед моими глазами все сливалось в монохромный хаос стыда и сожаления, неверных шагов и напрасных усилий. Что бы со мной ни приключалось, мать всегда вопила: «Тьфу на тебя — ты сам во всем виноват!» Это обвинение звенело у меня в ушах много лет. Даже спустя десятилетия после того несчастья я встречал любую беду фразой «Бывало и похуже», и ничуть не лукавил. Бывало и хуже. Гораздо хуже, чем в тридцать лет, имея на иждивении жену и двух маленьких детей, совершенно без денег, неожиданно потеряв место преподавателя в Сингапуре, подыскивать дом для всех четверых хуже, чем в полном раздрае чувств шататься по Индии, за тысячи километров от этого дома, или заблудиться в Китае, или бедствовать, чувствуя себя заживо погребенным, в Лондоне хуже, чем измена жены хуже, чем услышать «Ухожу от тебя к другому» сквозь треск помех в душной телефонной будке, где воняет мочой, а от трубки — еще и табаком хуже, чем совершать унылые формальности по расторжению брака, чувствуя, что, подмахивая бумаги, сам себе подписываешь смертный приговор хуже, чем потеря дома и еще хуже, чем кончина отца, поскольку смерть старика, даже если ее ускорили попреки жены и свары детей, — естественный исход событий хуже, чем все, с чем мне предстояло столкнуться на дальнейшем жизненном пути. У того несчастья причина была одна — мое мальчишеское недомыслие как вновь и вновь напоминала мне мать: «Тьфу на меня — я сам виноват».
В тот год я учился в колледже в Амхерсте, где в основном и жил, но на каникулы приехал домой в Медфорд, потому что все еще был членом семьи и еще потому, что экономил каждый цент: мне самому приходилось зарабатывать на учебу, на проезд, на жилье и пропитание.
— Тебя, — повторила мать уже сердито, так как, задумавшись, я не взял у нее трубку.
Кто бы ни находился ближе к телефону, трубку всегда брала мать — неусыпный страж, охранявший ворота нашего дома. Все звонки проходили через нее, как через коммутатор. Провод у телефона был короткий — так настояла она, чтобы во время разговора держать нас в поле зрения.
— Девушка, — объяснила мать остальным.
Уловив намек, отец, стащив зубами с вилки целый кусок мяса, пробубнил:
— Какая-нибудь дурочка-блондинка.
— Джей?
Голос Моны отчего-то звучал глухо, подавленно, точно из него вытекла вся жизненная сила но в нем чувствовалась какая-то многозначительная весомость, отчаянное усилие, принуждающее вслушаться.
— О, привет, — бодро сказал я, надеясь сбить родичей со следа, поскольку все восемь перестали жевать и замерли, подняв ножи и вилки над тарелками, чтобы лучше слышать.
— У меня задержка. Уже три недели. Как быть, не знаю. Просто ум за разум заходит, — тут голос у нее задрожал, сорвался, — а тебе плевать!
— Ну почему же, — пискнул я неискренним фальцетом, — ничего подобного, — и увидел, как мать сощурила глаза. — А кстати, — небрежно бросил я, помня о зрителях за столом, — мы ведь через несколько дней увидимся.