Мистер Саттертуэйт приехал в оперу. Он сидел один в просторной ложе первого яруса, на двери которой помещалась табличка с его фамилией. Мистер Саттертуэйт, знаток и почитатель искусств, превыше всего ценил музыку и имел обыкновение ежегодно на весь сезон — по вторникам и пятницам — арендовать ложу в Ковент-Гардене.[1]
Ему, однако, редко приходилось сидеть в ней одному. Будучи человеком общительным, он любил окружать себя людьми из высшего общества, к которому принадлежал, или же аристократами от мира искусства, в котором тоже чувствовал себя как рыба в воде. Сегодня он остался в одиночестве, по милости одной знакомой графини. Графиня эта была не только достойная женщина и признанная красавица, но и заботливая мать. Ее дети подхватили всем известную, но от этого не менее неприятную хворь — свинку, и графиня осталась дома, чтобы вздыхать и переживать в обществе накрахмаленных нянек. Супруг же, одаривший ее упомянутыми уже детьми и графским титулом, но в остальном полное ничтожество, воспользовался случаем и почел за счастье улизнуть: музыка всегда наводила на него смертную тоску.
Итак, мистер Саттертуэйт был один. Давали «Cavalleria Rusticana»[2] и «Pagliacci»[3] но поскольку «Cavalleria Rusticana» его никогда, не прельщала, он явился к самому занавесу, опустившемуся над смертными муками Сантуццы.[4] И прежде чем публика растеклась по ложам знакомых или отправилась в буфет — оспаривать свои права на лимонад и кофе, он успел навести бинокль на партер, окинуть его опытным взглядом и наметить себе подходящую жертву на ближайший антракт. Вставая с места, он уже имел перед собой четкий план действий. Однако этому плану так и не суждено было осуществиться, так как у выхода из ложи мистер Саттертуэйт натолкнулся на высокого темноволосого человека и, узнав его, издал радостный вопль:
— Мистер Кин!
Он вцепился в руку своего знакомого, словно боясь, что иначе тот запросто растворится в воздухе.
— Вы должны перейти в мою ложу! — категорически заявил мистер Саттертуэйт. — Вы один или с друзьями?
— Я один и сижу в партере, — улыбнулся мистер Кин.
— Стало быть, решено! — облегченно вздохнул мистер Саттертуэйт.
Стороннего наблюдателя, если бы таковой случился, его поведение, пожалуй, могло бы позабавить.
— Благодарю, — сказал мистер Кин.
— Ах, да за что же?! Я так рад встрече с вами! Я и не знал, что вы любите музыку.
— Признаться, у меня есть резон питать особое пристрастие к «Pagliacci».
— Ну конечно, — понимающе закивал мистер Саттертуэйт. — Еще бы вам не питать пристрастия к «Pagliacci»! — Хотя, спроси его, почему, собственно, его друг должен питать пристрастие к «Pagliacci», он вряд ли бы дал вразумительный ответ.
После первого звонка они вернулись в ложу и, наклонившись над барьером, смотрели, как зал постепенно заполняется.
— Взгляните, какая прекрасная головка, — заметил вдруг мистер Саттертуэйт.
Девушка, на которую указывал его бинокль, сидела в партере почти под ними. Лица ее не было видно — только золото гладко зачесанных волос да изгиб шеи.
— Греческая головка! — благоговейно произнес мистер Саттертуэйт. Классические линии! — Он счастливо вздохнул. — Поразительно, как мало женщин, которых волосы по-настоящему украшают. Сейчас, когда в моду вошли короткие стрижки, это стало еще заметнее.
— Вы наблюдательны, — сказал мистер Кин.
— Да, — согласился мистер Саттертуэйт. — Я умею смотреть и видеть. Эту головку, например, я сразу приметил. Интересно было бы взглянуть на лицо! Впрочем, оно наверняка нас разочарует. Ну, разве что один шанс из тысячи…
Не успел он договорить, как свет стал гаснуть, послышался властный стук палочки о дирижерский пульт, и опера началась. Сегодня пел новый тенор, которого называли «вторым Карузо».[5] Газеты с завидной последовательностью объявляли его то югославом, то чехом, то албанцем, то венгром, то болгарином. В Альберт-Холле[6] прошел его концерт, на котором он исполнял песни своих родных гор. Музыкальный лад этих диковинных песен содержал необычно много полутонов — перед концертом пришлось даже специально перестраивать инструменты — и кто-то из критиков уже окрестил их «чересчур загадочными». Настоящие музыканты, однако, воздерживались от оценок, резонно полагая, что сначала слух должен привыкнуть к новому необычному звучанию. Так или иначе, для многих сегодня было огромным облегчением убедиться, что Йоашбим, как и все, умеет петь на обычном итальянском языке, со всеми положенными чувствительными тремоло.[7]
Первый акт закончился, занавес упал, грянули аплодисменты. Мистер Саттертуэйт обернулся к своему другу. Он сознавал, что от него ждут авторитетного суждения, и немного рисовался. В конце концов, как критик он не ошибался почти никогда.
— Несомненный талант, — тихонько кивнув, проговорил он.
— Вы так думаете?
— Голос не хуже, чем у Карузо. Публика не сразу это поймет, поскольку у него пока еще не совсем совершенная техника: иногда он неуверенно начинает, кое-где слишком резко обрывает, но голос — голос потрясающий!
— Я был на его концерте в Альберт-Холле, — заметил мистер Кин.
— Правда? А я вот не выбрался.
— Его «Пастушья песня» произвела настоящий фурор.