По утрам нас будит Полковник.
Вернее, мы просыпаемся одновременно — я и он. И оба молча лежим, прислушиваясь к сипловатому бормотанию, и бульканью. Это наш репродуктор прочищает свое картонное горло. Потом бульканье замирает — и, близясь и наплывая, все громче и чище начинают вызванивать куранты.
Я лежу с закрытыми глазами и каждый раз вижу одно и то же. В перекрестии прожекторов черные циферблаты Спасской башни, снежинки густо и мягко сквозят в ярком луче, я один, на огромной белой площади, и огромный город просыпается вокруг меня... В промежутках между боем я слышу отдаленное гудение и странные всплески — наверное, так шумит океан. Где-то журчит еще редкий и быстрый поток автомашин, полупустые троллейбусы, покачиваясь, выплывают из белой мглы, горячо, по-собачьи, дышит сияющая пасть метро и, радостно вибрируя, принимает в свои недра земля первые составы... Легкие крупные хлопья ложатся мне на плечи, на руки, на лицо, и все бело, и все легко... Легко-легко, и от этой легкости перехватывает горло и становится трудно дышать...
Я натягиваю одеяло на голову, тело с острым наслаждением впитывает прощальное тепло постели. Я еще сплю. Я окончательно просыпаюсь, когда пистолетным выстрелом щелкает дверца тумбочки — это Полковник, тенькнув стеклом о стекло, вынимает из граненого стакана свой искусственный глаз. Еще секунда — и, с размаху бухнув свинцовыми пятками в пол, он властно щелкает выключателем — и комната наполняется басистым ревом:
— Взвод, подъем!
И спустя мгновение:
..... Вых-ходи строиться на физзарядку!..
Полковник — староста нашей комнаты. В армии он был сержантом. Но мы зовем его Полковником. Как-никак, Полковнику приятнее повиноваться. Придя к власти, он сразу принялся своей железной рукой наводить у нас порядок. Мы научились так расправлять наши набитые соломой матрацы, что на них можно играть в биллиард. На дверях, рядом с графиком дежурств, появилась короткая надпись: «Не ругаться! Штраф — 20 копеек». На поступления от штрафов мы купили графин. Он стоит на тумбочке Полковника. Пить воду к нам приходят из других комнат. Следуя армейским канонам, Полковник ввел у нас физзарядку.
Еще жмурясь от яркого света, я смотрю на его короткое крепкое тело с живыми буграми мускулов. В одних кальсонах, вперевалочку, озорующим медведем, он перекатывается от койки к койке и со свирепым урчанием выдергивает простыни, заворачивает одеяла. Он старше нас всех. Ему двадцать шесть. Его ранили где-то под Смоленском. Не знаю, в чем, но в чем-то я завидую ему.
Над подушками очумело взлетают лохматые головы, кулаки растирают мятые лица.
— Титаны!— рычит Полковник.— Подъем!..
Титаны — это от «титанов Возрождения».
В нашей комнате — три титана. Все трое — из дальних деревень, все трое усердно пишут конспекты на лекциях, по вечерам варят картошку и сидят в читальне до самого закрытия. Первым соскакивает с кровати и бежит за валенками, которые сушатся у печки, коротышка Хомяков, за ним — Сергей Караваев, который так и заснул со сборником стихов в руке. Дима Рогачев долго фыркает, зевает с пристоном, расправляя свое долговязое тело, и, не глядя, шарит по подоконнику, отыскивая очки. Они странно меняют его лицо. Без них оно кажется наскоро и грубо вытесанным из суковатой болванки, с узким разрезом глаз, тяжелыми скулами. Но когда Дима надевает очки и отбрасывает назад русые прямые волосы, он становится похожим на разночинца шестидесятых годов.
— Встала из мрака младая, с перстами пурпурными, Эос,—
протяжно говорит он, почесывая волосатые подмышки.
Я еще лежу. Я знаю: еще предстоит обычный утренний аттракцион. Его герой — Ваня Дужкин.
Как всегда, он не хочет подниматься. Он распластался на своей койке, прижавшись животом к тугому матрацу. Он судорожно вцепился пальцами в железную спинку, безмолвный и упорный, готовый выдержать ежедневную борьбу. Его толкают, трясут, тискают, кому-то приходит а голову опрокинуть койку — и все с радостным гоготом наваливаются на нее. Но тут Хомяков заносит над голой спиной Дужкина стакан, до краев полный водой... И вот уже взъерошенный, мокрый, Дужкин стоит на полу, затравленно прижимая к своей хилой груди сбитое в ком одеяло. Мне хочется ударить Хомякова по его красной, хрюкающей от удовольствия роже,— но Дужкин, вяло ругнувшись, уже улыбается досадливой, глуповатой улыбкой и наконец, скаля желтые, гнилые зубы, беззлобно присоединяется к общему веселью.
— Двадцать копеек,— говорит неумолимый Полковник, швыряя ему на колени брюки, в которых звенит мелочь,— Гони двадцать копеек на радиоприемник!..
Мы ныряем в мороз, как в прорубь. У меня спирает в груди. Мы обегаем несколько раз наше общежитие и по крутому, нахоженному спуску соскальзываем на речной лед. Мы машем руками, приседаем, подпрыгиваем, подхватив полные пригоршни сухого колючего снега, трем бока, живот, шею...
Становится жарко. Мы натягиваем рубахи, — прикасаясь к распаренной коже, они кажутся горячими. Мне весело и бездумно, я отчетливо чувствую, как сильными толчками по всему телу разбегается кровь.