Капитан Николотов, летчик военно-транспортной авиации, ехал в отпуск. С ним была жена.
Московский поезд показался из-за леса и, еще не слышный за ветром, далекий и игрушечный, стал изгибаться, поворачивать, выстраиваться в одну линию с дымящим паровозиком впереди. И почудилось, что поезд этот, разгоняясь, раздувая пар, несется из-под уклона кверху, к станции, и кричит торжествующе, и торопится, торопится, спешит к Николотову и к дежурной по станции, которая вышла на линию с замусоленными флажками. Она была в красной фуражке и в сером платке, повязанном поверх: большеголовая и смешная, как северная утка.
От паровоза пахнуло горячим маслом, и железный лязг его тяжело отдался по сырой земле в ноги и прошелся по ним тревожным зудом. И чумазый кочегар лоснящимися глазами, казалось, презрительно проводил Николотова, который считал вагоны, держа в руке тяжелый желтый чемодан с потемневшими латунными бляхами.
Жена стояла поодаль, и у нее тоже в руке был чемодан, поменьше и полегче, и еще большая спортивная сумка на длинном ремне. Она с нетерпеливым, праздничным волнением смотрела на поезд, замедляющий свой тяжкий бег, и, не замечая ничего вокруг, тихо щурилась в блаженной улыбке, провожая глазами потускневшие в дороге синие вагоны с мутными, большими окнами, с желтыми колпаками ламп, с какими-то лицами за этими глухими и милыми окнами, с какими-то людьми, которым тоже, как и ей, как и мужу, ехать еще и ехать до далекой Москвы. Там ее дом, ее детство, ее мама, отец и детство мужа, и… все, все: радостное, и родное, и уже чуть-чуть позабытое, без чего, казалось, уже и дня невозможно было прожить с тех пор, как муж подал рапорт об очередном отпуске и вышел, наконец, приказ об этом отпуске. Это давно уже стало праздником в ее жизни. Поезд стал шумным дедом-морозом, которого она когда-то встречала в Колонном зале на новогодней елке в прекрасном зале с блестящими колоннами, похожими на собственные отражения в каких-то невидимых, огромных зеркалах, веря и не веря в старую сказку наяву; поезд стал добрым волшебником, обещающим чудеса, в которые Таня верила и которых ждала теперь с нетерпением накануне своего возвращения в родной город.
А Николотов успел подумать, что всегда ему кажется, будто и машинисты и кочегары смотрят на него презрительно, на такого чистого и позолоченного, но тут же позабыл об этом и побежал к своему вагону, который останавливался далеко. Но поезд все двигался и двигался черепашьим ходом, и вагон под номером восемь сам подъехал к Николотову.
Люди смотрели из окон на маленькую станцию, мимо которой проезжали, и были понятны то равнодушие и тот вопрос, с которыми они, уставшие в дороге, смотрели на безлюдный земляной перрон неизвестной станции. И чего это ради останавливаемся? Ехать бы мимо да ехать! И на Николотова и на Таню посматривали с тайным недружелюбием, словно они-то и были виноваты в остановке.
Николотов подсадил жену на высокую ступеньку, отобрав у нее чемодан, а потом торопливо поднялся сам, пряча в карман билеты, и услышал, как жена, задыхаясь от волнения, сказала слишком счастливо:
— Ну, слава богу!
— Да… Но проходи, проходи, — сказал он ей нетерпеливо и властно. — Это в самом конце вагона… Пора бы знать.
— Давай я понесу, — предложила Таня.
И тогда он нервно и рассерженно сказал, поднимая чемоданы:
— Ну что ты глупости говоришь! Иди…
И она пошла с раскрасневшимися ушами, счастливая и тоже нервная, не заметив этого внезапного раздражения мужа, пошла, тепло одетая, по очень теплому, душному коридорчику, по вытертой ковровой дорожке, поглядывая на номера, словно бы боясь не найти своих мест в этом купированном вагоне. И когда она постучала и отодвинула тяжелую дверь и на них дохнуло застоявшимся запахом обжитого купе, и когда Николотов увидел женщину с ребенком, поймал ее испуганный взгляд, чувства его смешались и он успел тихо сказать Тане, сказать удивленно и язвительно:
— Ты становишься невменяемой, когда попадаешь в вагон…
Она тоже удивленно посмотрела на него, хотела рассердиться, но поборола себя и ответила ласково:
— Я просто очень радуюсь, дурачок. Ну чего ты сердишься?!
Пока Таня снимала пальто, а Николотов сворачивал плащ-накидку, женщина что-то тихо наговаривала своей девочке хрипловатым и робким голосом. Он мельком поглядывал на нее — большую, грузную, с цыганистыми, вязкими глазами и даже как будто с позолоченными кольцами в ушах. Она сидела у окна, подперев голову, а девочка льнула к ней и исподлобья глядела на Николотова.
Поезд уже разогнался, и когда Николотов посмотрел в окно, небо заметно смерклось — нашла на него дождевая туча… Но это, наверно, не туча была: начинался вечер. В голубом купе по углам притаились сумерки, и лицо женщины у окна залоснилось синими бликами. Она была в ситцевых цветастых одеждах, в шерстяной кофточке, которая туго сборилась под мышками; у нее была широкая переносица и тяжелые, набрякшие надбровья. И оттого, наверное, казалось, что она тоже, как ее дочь, поглядывала исподлобья.
— Вот видите, — сказал Николотов, — нарушили ваше одиночество.
Женщина маслено блеснула глазами и потупилась, как будто он сказал ей что-то двусмысленное. Дочь ее спряталась в кофточку. В ушах у женщины и в самом деле были тяжелые кольца, оттягивающие дряблые мочки.