В одной гэльской присказке, которую можно встретить и в легендах, и в народных песнях, говорится о красоте некоей «гречанки» или «женщины из греков», na mna Greuig.
Само собой, речь о Елене Троянской. Я не знаю, сохранилась ли эта история о любви, о смерти и красоте хоть в какой-то мере нетронутой (то есть в виде законченных эпизодов, пусть даже не слагающихся в одно целое) или свелась лишь к нескольким сияющим словам, а то и к простому поминанию. Кое-что от древней романтики Эллады и от хитросплетений римского мифа влилось в гэльскую волну почти неизменным или разве что очищенным от всего преходящего и случайного. Но проследить пути этих влияний бывает непросто, и многие из них растворены и затеряны в старинном гэльском легендарии, как аромат болотной розы или орхидеи — во вкусе дикого меда.
«Три самые прекрасные женщины древности — кто они?» — как-то раз, прошлым летом, спросила я одного человека из Гарлоха, что в графстве Росс. Мы с ним были старые друзья и часто хаживали в море — и в ненастные, и в тихие дни. Мне казалось, что и сам он похож на море — порою за весь день не проронит ни слова, а притом неизменно приветлив; и крылись в нем таинственные глубины; и бывали внезапные откровения. Так что я всегда была только рада выйти с ним под парусом, если выпадет случай.
В тот день (а было это между Гометрой и Алвой, куда свирепые течения Атлантики выносят то шишки из сосновых лесов острова Мэн, то обломки кораблей, когда-то разбившихся у мысов Лабрадора) мы шли на bàtada-chroinn, на верее, и мчались под ветром так, будто нас влекла неодолимая рука самого Манана. Море было — сплошь торжество синего с белым, и только вблизи нас переливались зеленью зыбкие шатры говорливого и непоседливого владыки пучин. Небо в зените было без единого облачка и густо-синее, но к северу и востоку бледнело, а с юга, над островами, взрезавшими горизонт, высилась горным кряжем цельная стена облаков, шафранных и оранжево-розовых. Длиннокрылые крачки кружили над косяком макрелевой молоди, неутомимо ныряя с воплями и всплесками в текучую, слепящую глаза, серебристую суету. Вдалеке, в синих глубинах над головой, я заприметила двух олушей — словно брызги пены, взметенной ветром. И на этом всё: ни единой больше птицы, ни лодки, ни дымка, что стлался бы над морем к югу, от Айоны, или к северу, от Тири, ни одинокого паруса, что маячил бы над горизонтом, как то крыло баснословного кондора, подвижное, но бездвижное.
«Три самые прекрасные женщины древности — кто они?»
Он ответил не сразу. Задумавшись, он долго смотрел на скользящую за бортом зеленую воду, как будто ожидая разглядеть там некий смутный плавучий образ прекрасного лица или, быть может, расслышать некий вздох или обрывок музыки из древнего затерянного мира, из Тир-фо-Тине, Страны-под-Волной, затонувшего спящего мира с его подвижными стенами зелени и колышущейся кровлей синевы.
«Не знаю, — вымолвил он наконец. — Не помню. Много есть песен, много сказок. Но вот что я слыхал: семь чудес красоты должно быть в красивой женщине: красота Мальвины, дочери Ойсина[1]; Даратреи, возлюбленной Финна[2]; красота Иссуль-северянки[3]; красота Эмер, жены Кухулина; красота Гвенноле[4], королевы саксонской; красота гречанки, за которую боролись и умирали все мужчины; красота женщины, пришедшей с юга». И когда он снова умолк, я подумала, что первое из этих чудес — красота всего печального; второе — красота великой любви; третье — красота дикости; четвертое — красота веры; пятое — та красота, что озарена факелами смерти; шестое — та красота, что воспламеняет мужчин браться за копья и умирать за одно лишь имя; седьмое же — красота поэтов, принимающих арфу, печаль и дорогу странствий.
Тот же самый вопрос я задавала и раньше, всего однажды, и получила другой ответ, хотя в нем и оказалось три имени из тех, что были названы на сей раз. «Ну как же! — сказала тогда моя собеседница, старуха из Арисейга — Кто они, как не Любимая Сыновей Уснеха (Усны), и жена Безумного Героя, да прекрасная гречанка?» Эта старуха знала всё о Дейрдре, или Дартуле, возлюбленной Финна и невесте старшего из Сыновей Усны; и всё об Эмер, жене Кухулина, гэльского героя; и о том, как белоснежная красота и великая любовь этих женщин остались жить навеки — в песнях и сказаниях, и в страсти женских сердец, и в потрясенных умах мужчин. Однако о «прекрасной гречанке» она ничего не знала, равно как и о самой Греции, полагая, что это «такой большой и славный город, сверкающий, богатый, королевский город где-то на юге Испани (Испании)».
Мой лодочник тоже мог рассказать не обо всех, кого назвал. О Мальвине (Malmhin) он знал только то, что имя ее вплеталось напевом морской раковины в мелодию одного старинного ирема (песни гребцов), который пели на Внутренних островах. Впрочем, он слыхал историю Ойсина и Мальвины из «Поэм Оссиана» — в гэльском варианте доктора Клерка[5]: в разных домах, куда он захаживал в гости, ее нередко рассказывали у зимнего очага. Даршулу, или Дейрдре, он называл Даратреей и был единственным, от кого мне довелось слышать об этом прелестном светоче красоты под таким именем. Саму историю он знал превосходно. «Это самая лучшая сказка на свете», — заметил он. Об Иссуль он не знал ничего, исключая лишь то, что ее любил королевский сын и что ныне она вместе со своим Дростаном покоится на дне морском, укрытая пеной бурливых вод. Под именем Гвенноле, королевы саксонской, он знал жену короля Артура; при этом он слыхал о Мордреде, полагая его королем пиктов, но не слыхал о Ланселоте. Имя Елены он знал, хотя и путался в воспоминаниях о тех, кто любил ее и отдал за нее жизнь, и о судьбе Трои; все это он когда-то слышал от своей матери — дочери священника из Инвернесса. О «женщине, пришедшей с юга», мой лодочник сказал, что не знает, кто она. Но я не отставала, и тогда он промолвил с улыбкой: «Должно быть, ее зовут Эшлинг (Aisling, «Мечта»). Я так думаю». Но спустя какое-то время он внезапно заговорил сам. Мысли мои в тот миг блуждали далеко; я смотрела на веер облаков, раскрывавшийся над островами Трешниш, где столкнулись два ветра, а потому не сразу поняла, о чем он толкует.