Ей исполнилось тринадцать лет, когда мать вышла замуж во второй раз. До самой материной свадьбы Маша даже не видела человека, которому предстояло стать ее новым отцом, но намерение матери одобряла (жили они замкнуто, обилием друзей Похвастать не могли, но друг с другом нередко откровенничали, словно ровесницы).
Своего родного отца Маша помнила и любила, но за последние три года встречалась с ним только раз: он поймал ее по дороге из школы, они прокатились по городу на машине его старого приятеля – бородатого и лысого дяди Бори – и втроем посидели в кафе-мороженом.
Прикуривая сигарету от сигареты (хотя курить здесь, конечно же, не разрешалось), отец объяснил, почему не может теперь часто видеться с ней: со своей нынешней семьей он переехал в Петербург, где ему предложили возглавить кафедру античного права и пообещали жилье. Он попытался объяснить ей («ты уже большая и должна меня понять…»), что он не «бросил», не «предал» ее с мамой, а просто полюбил другую женщину и уже не мог без той. А с мамой у них жизнь давно не клеилась.
Маша знала, как трудно пришлось с ней родителям, и считала, что в их неурядицах есть доля и ее вины. И она прямо спросила об этом отца. Тот, усмехнувшись, ответил, что как раз наоборот: именно тогда они жили с матерью душа в душу, когда над жизнью и здоровьем Маши нависала страшная угроза. Ведь Маша при рождении получила серьезную черепно-мозговую травму и около двух минут находилась в состоянии клинической смерти. И чуть не до года два-три раза в неделю с ней случались припадки, внешне напоминавшие эпилептические.
Отец и мать возили ее на физиопроцедуры, делали ей предписанные инъекции, занимались с ней рекомендованной медиками гимнастикой, показывали светилам местной науки и бабкам-знахаркам. И приступы у Маши случались все реже и реже: раз в неделю, раз в месяц, в год… В последний раз это случилось с ней в пять лет, и сейчас еще она смутно помнила нахлынувшее тогда ощущение: пространство вокруг становится вязким, липким, как мед, а откуда-то изнутри монотонный голос начинает все громче и громче бормотать неизвестные, но страшные слова… Еще через два года врачи объявили, что недуг, по-видимому, побежден окончательно. Но вместе с ним кануло в бездну и все лучшее, что было когда-то между матерью и отцом.
Все это он рассказывал ей так, словно беседовал с совсем уже взрослым человеком. А прощаясь, попросил не говорить об их встрече дома: ведь мама до сих пор не простила его, да и, пожалуй, вряд ли когда-нибудь простит. Чего доброго, она рассердится и на Машу.
Дочь не осуждала его, но чувствовала все же, что, как бы ни мучило его сейчас сознание вины, он гораздо счастливее мамы. Поэтому-то, когда та, изо всех сил делая вид, что для нее это вовсе ничего не значит, как бы между прочим бросила, что некий замдиректора Степан Рудольфович к ней, кажется, неравнодушен. Маша с ходу заявила: «А ты выходи за него замуж», чем повергла мать в неописуемое смущение и оторопь.
Когда дар речи к матери вернулся, она устроила дочери средних размеров нагоняй за невыдержанность, однако устами младенца глаголет истина; не прошло и полугода, как носатый и краснолицый Степан Рудольфович возник на пороге их квартиры с белым свадебным цветочком в петлице.
В первый момент отчим Маше сильно не понравился. Ей даже казалось, что от него исходит густой запах вареного мяса. Причем чувствовала она этот «запах» не носом, а всем существом.
Но уже через месяц под воздействием его подчеркнутой вежливости, а в особенности благодаря недешевым подаркам инстинктивная неприязнь Маши к отчиму почти полностью растаяла, и она изредка уже могла заставить себя выдавить обращение «папа Степа».
Что изменилось в ее жизни? Изменения по ее собственной классификации были и хорошие и плохие.
Хорошие. У нее появились красивые новые тряпки, роликовые коньки, на которых она теперь по вечерам училась ездить, наконец – карманные деньги (не только, как раньше, на школьные обеды). Она увереннее стала себя чувствовать в классе и иногда во всеуслышание, но не без внутреннего содрогания, заявляла: «Вчера мы с ОТЦОМ ходили…» А главное – у нее появился избыток свободы; мать теперь не столь ревностно следила, куда она идет и когда возвращается, и, казалось, даже рада была, когда ее долго не было дома, то есть когда они с мужем могли побыть одни в своей тонкостенной квартирке.
Плохие изменения. Откровенные разговоры с мамой прекратились полностью. Теперь приходилось дома, где она привыкла вести себя как заблагорассудится, постоянно помнить о присутствии чужого человека, следить за речью и поступками (не расхаживать по квартире полуодетой, не вламываться без стука в мамину спальню и так далее).
И самое неприятное. Отныне она вынуждена была раз в неделю (в пятницу вечером) выслушивать долгие и нудные нравоучительные проповеди, до коих Степан Рудольфович после принятия нескольких бутылок пива был изрядный охотник.
Она не знала только, к какой категории – хороших или плохих изменений – отнести то, что сопровождало эти нотации. В пятницу после работы отчим, нетвердо держась на ногах, вваливался в квартиру, отдавал пальто и шапку подоспевшей жене, проходил в комнату, падал в кресло перед выключенным телевизором и неизменно требовательно звал: «Дочка!..» Маша старалась дотянуть до этого момента и не лечь спать, а значит – быть нормально одетой. Но случалось, что уже нельзя было не лечь в постель (а по молчаливому согласию между ней и матерью все шло так, словно обе они не ведали, что сейчас произойдет), и тогда она выходила в рубашке.