Редко видимся, редко переписываемся, и давнее дружество наше как бы стихает, растворяется в мельтешении и давке дней. Но до некоего часа, когда настойчиво подступает к сердцу: «А как там Леонтьич? Будто в воду канул. В самом деле как? Жив ли, здоров ли?»
И он появляется, словно услышав это беспокойство, а скорее всего потому, что хороший человек всегда легок на помине. Плотный, уже несколько отяжелевший, с рыжевато-каштановой густой бородой.
— Здорово, дедушка! Чай будем пить или в баню сначала сходим?
— У-у, Леонтьич! Ты куда пропал?
— Да тут, неподалеку был. ГЭС на Колыме строю, — его зеленовато-желудевые глаза блеснут весело и бесовато.
— Хорошая хоть речка-то?
— Ничего речка, быстрая. Но с Ангарой и Вилюем не сравнишь.
…Пьем чай, говорим о житье-бытье. Леонтьич встает, тыльной стороной ладони подцепляет бороду снизу, выправляет, выкладывает ее поверх галстука, берет чашку с чаем и, похаживая с ней, разбавляет речь неторопливыми глотками.
— Тайги там, считай, нет. Стланик, пустыри, горы. Синегорье — вот где я теперь живу. Охота? За пятьсот верст на вертолете добираемся. Можно, конечно, и на вездеходе… Зима? Покрепче здешней, поядреней. Однажды водовод лопнул, а на дворе — под шестьдесят. Трое суток всей артелью с берега не уходили. Ничего, обошлось. Хоть и голо у нас, пустынно, а посмотреть все равно есть на что. И в скудности красота есть…
— Не надоело ли по севером мотаться?
— Кто его знает. Вроде нет. Третью ГЭС строю. Привык мотаться-то. Каждый раз охота до конца досмотреть. Чего мы тут натворили, наворочали. А главное — к ребятам привык. Как с Иркутской ГЭС начали, так и остановиться не можем. Семья не семья, а братство этакое гидростроительное появилось. И рублем последним, и куском последним поделимся без слов. Да уж коли речь зашла, то в огонь и в воду друг за друга… Вот нынче бульдозер через Колыму переправляли. Мостов же нет. Под водой на тросах тащили. Похлеба-али мутной водички. Дай-ка листок и карандаш…
Леонтьич обозначает берега, показывает, где стоял бульдозер, где страховочные лодки, где лежал валун, за который цепляли трос. А пунктирными дугами показывает, как они ныряли друг за дружкой…
Вот так же, не надеясь на слова (хоть и рассказывает и пишет он с впечатляющей живостью), чертил Леонтьич, объяснял различные строительные передряги, приезжая в свое время с Вилюя, с Алдана, с иных северных берегов, благоустройству которых он отдал почти двадцать лет.
Здесь уместно сказать, что судьба Леонтьича — быть строителем, жителем и преобразователем тайги. Но не вся судьба. Помню его первые, рабкоровские очерки, которые он приносил в иркутскую областную газету. Во многом несовершенные, они тем не менее свидетельствовали о несомненной, острой наблюдательности автора, о редком даре — поэтично описывать работу; плотницкую ли, слесарную или монтажную. Читатели этой книги, надеюсь, отметят, что упомянутый дар присутствует и на ее страницах, причем присутствует в убедительно должной мере. А значит, можно сказать, что литература столь же властна над Леонидом Леонтьичем Кокоулиным, сколь и гидростроение.
…Он тонул в ледоход, спеша на помощь заболевшему товарищу. Выплыл. С одним сухарем, с покалеченной в тайге ногой добирался до лэповского стана несколько суток. Добрался. Сотню верст тащил на себе обессилевшего товарища. Дотащил.
Ни разу, и в малости, не нарушил законов товарищества. В сущности, и эта книга — сердечная дань товариществу, осмысление его и прославление. И этой книгой Леонтьич служит высокому, бескомпромиссному мужскому товариществу.
…Придется отложить перо — кто-то стучит в дверь. Может быть, Леонтьич? То-то бы славно было. Сейчас открою, а он, снимая иней с бороды, скажет.
— Здорово! Может, чаю попьем?
Иркутск
Вячеслав Шугаев