У каторжника были курчавые волосы, вытянутое, с узкими скулами лицо и слегка вывернутые, как у негра, губы. Глаза у него блестели, как у мышонка, испуганно и замученно. Ходил каторжник в шерстяном костюмчике с короткими штанами, и ножки у него были как палочки.
Звали его Зяма, он жил со мной в одном подъезде, на втором этаже, и его квартира номер тридцать четыре была постоянным местом его каторги. Каждый день после обеда из открытых окон вырывались звуки виолончели — огромного смычкового инструмента с четырьмя струнами. Эти звуки, тягучие и резкие, путались в каштановой листве, неслись над тротуарами, разрисованными клеточками «классов», реяли в вышине, вызывая в нас острую жалость к его нестерпимой каторжной жизни…
Зямина мама была другого мнения об участи сына, и я частенько слышал, как во дворе она говорила женщинам:
— Вы ничего не знаете, если так говорите! Мой Зяма — необыкновенный мальчик, стоит мне прийти в школу — учитель хвалит не нахвалит его. Он самый лучший ученик, у него почти идеальный слух, и его ждет очень большое будущее, может быть, он даже станет…
Я не слушал, кем, может быть, станет ее Зяма, потому что ничего исключительного в нем не видел. Даже в августе он боялся переплыть Двину, хотя в это время она сильно мелела. И шея у него была не толще карандаша. И на руках ни одного мускула. Зато уши как у слона. Мне даже казалось, что, когда он шел, они ритмично покачивались в такт его шагам.
Однако, несмотря на боязнь переплыть Двину и длинные слоновьи уши, Зяма был неплохим парнем.
Ну разве он виноват, что плохо плавает? Он не трус, просто виолончель здорово мешает ему развивать другие его таланты. Его руки привыкли держать смычок, и на них поэтому не развились мускулы, чтобы лучше загребать воду и давать отпор разным насмешникам и забиякам. Это право предоставлялось мне. Хотя не раз из-за него мне доставалось по шее…
Зяма был мал ростом, вершка на два ниже футляра своей виолончели, и едва тащил ее, неловко обняв руками. Как-то я встретил его на Замковой улице. Он тяжело дышал, горбился, как верблюд, и по лицу его катились капли пота.
Мне стало жаль Зяму.
— Давай помогу, — сказал я. — Неси мои книги, а я твою виолончель.
— Спасибо, — обрадовался Зяма и торопливо взял мои книги, которые я нес менять в городскую библиотеку.
Футляр виолончели был черный, потертый по бокам и швам, а маленькие жестяные крючки, запиравшие крышку, местами чуть поржавели. Я обхватил футляр и понес к музыкальной школе, где учился Зяма, где преподаватель говорил его маме, что у ее сына исключительные способности и почти идеальный слух. Впрочем, может быть, так оно и было.
Виолончель была нетяжела, только нести ее неудобно. Но для малосильного Зямы она, наверно, была как каменная глыба.
Зяма был очень вежливым мальчиком.
— Спасибо, — сказал он мне еще раз у дверей школы, принимая виолончель и отдавая книжки.
— Не сто́ит, — буркнул я и поспешил уйти, потому что не любил, когда меня благодарят, а тем более мальчик, и за такие пустяки.
Каждый день в точно назначенный час мы слышали звуки виолончели.
— Бедняга, — вздыхал Ленька Пушкарев, — принялся за свое!
— Точно стонет, — уточнял Гаврик Ухабин, — жалуется, возит по тебе заржавевшей пилой.
Зловредный и жадный Левка Квасников говорил совсем другое:
— И правильно делает: в детстве помучается — человеком станет, получать будет кучу денег.
Это сердило Леньку, и он начинал ехидничать:
— Конечно, при большой тренировке и крысу можно научить зажигать спички. Все дело в тренировке…
Виолончель то кричала тупым деревянным басом, то звук ее становился теплее, добрее, осмысленней, то совсем прерывался, и мы иногда слышали крики его мамы, ругань и сильные шлепки, плач и вопли несчастного Зямы.
Нам было жаль каторжника, но здесь уже заступиться за него было невозможно: мама так любила его.
— Ну что у него за жизнь! — кривил губы сердобольный Вовка Бакулин. — Я сбежал бы.
— Ничего, — вмешивался я, — ничего страшного, из Зямы делают гения… Иначе им не станешь.
Ребята невесело улыбались, мы уходили с тротуара, на который глядели Зямины окна, во двор и не слышали больше крика его мамы, его плача и захлебывающегося стона струн.
Играл он ежедневно. Даже зимой, когда в окна вставлялись двойные рамы, до меня доносились жалобы его виолончели. Уверен, что, если бы даже вдруг произошла космическая катастрофа и наша планета столкнулась с каким-нибудь другим небесным телом, Зяма все равно в точно назначенное время взял бы смычок, наканифолил его и пошел бы работать по струнам.
Я слабо разбирался в музыке и не знал, хорошо он играет или плохо, но все-таки верил мнению его музыкального учителя. Иногда мне приятно было стоять под его окнами и слушать говор и плач его струн, то стремительный, уверенный, мощный, то печально тоненький, жалобный, извиняющийся… Он захватывал меня, захлестывал, заполнял доверху, и я вдруг переставал слышать его, забывался и думал и мечтал о совсем другом, постороннем — тревожном, далеком, прекрасном…
Я так привык к его музыкальным упражнениям, что однажды даже разволновался, не услышав в положенный час игры: не случилось ли что с Зямой?