Глава первая
Поезда движутся навстречу
По песчаной дорожке перекати-полем катился скомканный первый лист «L’Humanite». Комок сдуло на обочину, забросило на могильную плиту, проволокло по граниту. Газета свалилась на темную, влажную землю, из которой уже пробивались нежно-зеленые ростки травы. Следующим порывом обрывок перекинуло через чугунную оградку высотой в ладонь, ударило в вертикальную плиту, вновь опустило на почву, еще немного протащило, и он уткнулся в коричневую, до блеска начищенную кожу ботинка, повернулся названием печатного органа кверху. Ботинок с ненавистью отпихнул газетный обрывок, отправляя прочь — подальше от святого места, где ничто не должно напоминать о коммунистах, компартиях и их основателях-жидах.
Ветер трепал волосы на обнаженных головах, поднимал на макушках чубы, тревожил за кончики длинные, отвислые усы.
— Зийдутьця у вильним краю! И вирю, друзи! Днина скоро буде! Люди прибудеть в Украину не як пидпильники, а як вильни чоловики!
Закончив речь, Степан Бандера опустился на колени, вдавил в землю кулаки, в одном из которых сжимал короткую папаху, и преклонил голову перед неброским надгробием на могиле Петлюры[1].
Крестясь, встали на колени шестеро молодых оуновцев. Каждый из них протянул руку и коснулся надгробия «самого любимого вождя и знамени движения за свободную Украину», которое сейчас украшали непышные букеты из скромных[2] цветов.
Микола Волонюк подошел и поцеловал могильный камень, потом подержал на нем, словно грея, ладонь, шепча «повалю Ряданску владу, детище не тильки москалей и жидов, а и чортово». Он отошел от могилы последним. Его дожидался Бандера. Остальные торжественно и молча уже двинулись к выходу с кладбища, надевая на ходу головные уборы и оставляя наедине своих вожаков.
Микола Волонюк, командир группы, взял под руку Бандеру, лидера младооуновцев, и они пошли по песчаной дорожке, держа дистанцию в полсотни шагов от товарищей по движению.
На улицах Парижа не так часто можно было услышать украинский язык, в отличие от русского. Но среди каменных надгробий, плит и склепов именно этого кладбища украинская мова звучала нередко.
— Ты, Микола, давеча спрашивал о допустимых методах нашей борьбы. Так ты бы еще при немцах спросил. Или ты не понимаешь, о чем можно говорить на людях, а о чем нет?
— Прости, батька, — горячо зашептал Волонюк. — Поторопился, побоялся, что другого случая не будет.
Хотя Бандера был девятьсот восьмого года рождения, а Волонюк девятьсот десятого, Микола не только обращался к Степану уважительно, но и действительно испытывал перед ним прямо-таки сыновнее благоговение.
— Нам, Микола, пока приходится считаться с немецкими капризами и со старческими неврозами Мельника. Этот дряхлеющий маразматик смотрит немцам в рот, шагу не ступит без их согласия. И тут же побежит докладывать им, если разнюхает, что мы надумали своевольничать. А разве можем мы быть уверены, что кто-то из наших братьев не работает еще и на Мельника? Вот то-то, Микола…[3]
Они шли по дорожке неторопливо. Бандера вертел в пальцах трость, держа ее за середину. Волонюк иногда поглядывал на него, но, видя, что батька думает, не лез с вопросами. А вопросы были.
— Они, — Степан показал рукоятью трости на идущих впереди товарищей по организации, — на территории врага будут находиться в твоем и только в твоем распоряжении. Ты для них станешь царем и богом. Они вынуждены будут выполнять твои приказы. Но о нашем разговоре, о том, что я тебе сейчас скажу, никто из них не должен узнать в любом случае. Понимаешь, о чем я?
Бандера повернул голову к собеседнику и заглянул ему в глаза, но ничего, кроме, пожалуй, собачьей преданности, в них не заметил.
— Не сомневайся, батька, — с жаром заверил Волонюк. — Со мной в могилу уйдет разговор.
— Зачем же сразу в могилу? Я рассчитываю на тебя живого. Очень рассчитываю на тебя, Микола.
Степан отвлекся взглядом на памятник — гранитная люлька, в которой угадываются очертания спеленатого младенца. И выбитая на камне надпись: «Моя маленькая Лулу, которую бог забрал к себе через три месяца после ее рождения». «Вот пожалуйста, — подумал Бандера. — Бог допускает смерть даже невинных. Значит, не отнятие жизни греховно, а цель, во имя которой отнятие совершается. Если отнимаешь чью-то жизнь во имя собственной корысти, то прощения не будет, а если приносишь жертву на алтарь народного блага, то милостью и благодарностью народной прощение получишь. Мои хохлы потом возблагодарят меня и деяния мои, воспоют мои помыслы, что служили лишь матери нашей Украине, и до Бога дойдет их признательность».
Размышления о жизни и смерти не оставляли Степана со времени, проведенного им в камере смертников варшавской тюрьмы. Готовя себя к эшафоту и стараясь гнать прочь позорные мысли о предательстве, о вымаливании прощения на любых условиях, он не мог не думать о том, а что же ждет после, уж не расплата ли на божьем суде?[4] Те ночи бессонных хождений среди скребущих тюремных звуков, то ощущение раскаляющегося под черепом мозга, бессильного найти выход, тот особенный холод прутьев оконной решетки, останутся — Степан уже смирил себя с неизбежностью — всегда рядом, будут его тенью, не видимой другими людьми.