Григорий Иванович Коновалов
КАК ЖЕНИЛИСЬ ЧЕКМАРЕВЫ
ПОВЕСТЬ
1
Ночью Волга перевалила Дубовую грпву и, обнюхивая летошние грядки и стволы деревьев, разлилась по нпзовским садам, мягко надавила волной на садовую калитку Чекмаревых.
Афанасий проснулся до восхода солнца в нетопленной, пристроенной к дому бревенчатой боковушке, потянулся всем молодым телом, каждой жилкой. Рано было идти в райком партии. И радио еще молчало. Да он и не ждал, что за ночь мог произойти на фронтах перелом. Вчера же вечером передали сводку Верховного командования:
- Начатое в апреле наступление Красной Армии на Изюм - Барвенково приостановлено, войска отошли на заранее подготовленные позиции.
По частным эпизодам, переданным Совинформбюро, Афанасий догадывался: немцы крупно и круто наступают на юго-восток.
Заведующий организационным отделом райкома, он сам принимал участие в мобилизациях (кого взять, кого забронировать). Вчера отправили в армию многих рабочих порта и судоремонтного завода. На их места поставили стариков и женщин. Поселок Одолень беднел мужиками с каждым днем, а дел становилось все больше.
Афанасий обмотал ноги портянками, натянул резиноьые с раструбами сапоги, надел ватник с блестками рыбьей чешуи, кепку и вышел во двор. С высокого плаца двора вглядывался из-под ладони в разлившуюся в низовье Волгу, вылавливая взглядом суда в седой, на тумане замешанной мари: грузовых не было, лпшь катера военной флотилии, пестрея полосатыми раскрасками под цвет берегов выходили из-за острова.
По выдолбленным в песчаном камне ступенькам он спустился в молодой сад. Подмяв плетень, вода с пеной и щепой разгуливала меж деревьев.
Сады замерзли позапрошлой зимой, все лето печалили своею черной наготою. И Афанасий, вернувшись тогда с финского фронта, долго недужил после ранения в бок, кажется потому, что погибли сады. И следующей весной яблони хворали, едва-едва выметав прозрачно-зеленую листву. А теперь зацвели. В чистом речном воздухе тонко и мимолетно пахло яблоневым цветом.
На быстринке вздрагивала ветвями молоденькая смугло-зеленая яблонька. Умилила она Афанасия тем, что была едва ли выше пояса, а густой беловато-розовый первоцвет всплошную облепил каждую ветку, выпушился даже из ствола. И Афанасий жалостно засомневался: под силу ли несовершеннолетней и кривенькой такая буйная, до полного самоисчерпания, жажда плодоносить?
Подтянул сапоги до разножья и, стараясь не булькать водой, пошел к яблоне, скользя подошвами по дну. Потоптался вокруг деревца, осторожно потрогал крупными и жесткими пальцами ствол и, будто раздувая пламя, подышал на влажные от водяного пара цветы, все еще сомневаясь, свой ли у яблони густоцвет?
В прежние времена Афанасий оборвал бы цвет, чтобы яолонька, не изнурял себя материнством, гнала прирост.
Но теперь, в войну, когда все живое торопилось повзрослеть, он заробел обесплодить ее. Сама справится, коли приспела охота плодоносить.
Пчела, прошумев мимо уха, села на цветок и самозабвенно начала рыться в розово-желтой сердцевине,
Афанасий выпятился на берег, подрыгал ногами, сбрасывая с сапог грязь, поднялся по тем же в каменистом взгорье вырубленным ступенькам.
У обрыва на бревне сидел отец, накинув на плечи ватник, локоть утвердил на колене, в ладони упокоил подбородок. Из короткой трубки запашистып стекал дым по усам.
- Что это за порядки, Афоня? Не появись лодка на реке или, не дай бог, в протоке за кустами. Катер подлетает: сматывайся, дед! А почему? Ты командуешь?
- Зона угрожаемая. Кто тебя знает: рыбачишь или мины ставишь?
- Мины. Магнитные. Шестьдесят пять лет знали меня, а теперь застило. Да разве я о том скорблю?
- Трудно стало понимать тебя, батя.
- Я заговариваюсь?
- Не договариваешь.
В это утро отец изводил Афанасия; мы, старики-де, свое отслужили, революцию сделали, теперь с нас, стариков-дураков, спросу мало, из профсоюза не выгонишь и в тюрьму не посадишь, если что не так завернем. А если исключишь или посадишь, пропадешь без нас, стариков.
Афанасий, сжавшись, молча противостоял родителю, спасаясь: только возрази, и отца прорвет и понесет. Или еще горше: положит на стол похоронку на Витю, уйдет в едкую отрешенность. Но чем опасливее держался Афанасий близ больного места, тем чаще сам отец натыкался этой рапой на острие.
- Первый раз за всю мою жизнь не радуюсь весне.
И зачем только пережил я матушку?
- Что же делать, батя?! Жить надо...
- Жить, жить! Лодку не докрасил, бросил. Сад зачужал... А тут еще на фронте херня-мурня. Под Харьковом зашебутились наши - и молчок, притихли. Не двинут нас германцы под самое сердце?
- Наступают.
- Ну, летось внезапность. А сейчас что?
- Да я откуда знаю?! Командование объяснило - сосредоточили превосходящие силы на одном южном направлении. А больше мне неизвестно.
- Врешь. Ныне от отца скрываешься, завтра - от народа... Гляди, парень.
- Думай, что говоришь.
- Слышь, Афоня, родной, а может, оплошали мы, через свою доброту кровью умываемся? Больно уж доверчивы. Уж таких простодыр, как русские, не сыскать.
- Да, может быть, и так.
- Да что ты поспорить-то боишься?! - воскликнул отец со слезой в голосе. - Пружина слаба в душе? Чуть надавил, поддакиваешь. А вдруг я клевету на тех же германцев возвожу? Ведь когда-то Советскую власть на ноги ставили в Баварии. Тельмана двигали к власти... Ну? Или сейчас не расположены к хорошему? Или мы чем себя подмочили в глазах мирового пролетариата?