Осенью 1916 года в пограничное с Турцией селение Игдырь ворвалась двуколка, запряженная загнанной лошадью, прогремела несколько десятков сажен по единственной замощенной улице и, подняв столб пыли, погрузилась в песок перед одноэтажным длинным зданием для приезжающих.
Пахчан выскочил из двуколки, взбросил на плечо хурджины[1], отдал приготовленные деньги вознице и, ринувшись в дверь, столкнулся с ленивым и сонным толстяком, загородившим ему дорогу.
— Номеров нет! — едва поднимая веки и пуская клубы дыма из маленького деревенского наргилэ[2], сказал толстяк.
— Не надо мне номера! Лошадь мне! Лошадь! — крикнул Пахчан и, обтирая своим брезентовым пальто пузо хозяина, протиснулся в дверь. Но, увидев скамейку, грузно опустился на нее, свалив под голову себе хурджины и будто сразу вспомнив, как он устал, как ему трудно было ехать из Тифлиса в прифронтовой толчее, как ему нужно было бы еще полежать в лазарете.
— Ва! — воскликнул хозяин, вынимая мундштук наргилэ из жирных от недавно съеденного плова губ. — Тут жить будешь? Надо лошадь, а сам спать ложишься?
Пахчан, только на секунду погрузившийся в сладкую и густую темноту отдыха — первого после больничной койки, — мгновенно вскочил при слове «лошадь».
— Да! Да! Лошадь! Лошадь! — как бы подхлестывая себя и изгоняя этим усталость, закричал он.
Хозяин привык за год военной суматохи к виду обессилевших от усталости людей и даже научился слегка издеваться над ними, вымещая на них свои хлопоты, которые в его глазах не оправдывались даже крупными барышами.
— Ва-а! — протянул он, — это вагоны бывают и для людей, и для лошадей! Здесь гостиница. Только для людей. Лошадей не держим.
— Где же мне взять лошадь? — с отчаяньем спросил Пахчан.
Хозяин приподнял еще чуть выше жирные веки. Куда торопится человек?
— Ты военный? На этапе дадут.
— Я не военный.
— Тогда купить надо. Куда ехать?
— В Ван. Сегодня же. Сейчас! Где купить? Где?
Хозяин высунулся в дверь, посмотрел на небо, все как будто из голубого цельного стекла, вернулся к Пахчану и, взяв его под руку, чтобы поскорее выпроводить, сказал:
— Еще рано. Когда стемнеет, иди на полигон. Казачья сотня уезжает домой. Лошадей продает. Брак! При свете нельзя продавать. Там купишь!
Снова вскинув хурджины на плечо, Пахчан пошел на базар, чтобы там, в чайхане, дождаться, пока начнет темнеть. Выехать он решил сегодня же.
Улицы Игдыря запрудили толпы хлопотливых, озабоченных солдат, возвращавшихся с фронта и успевших напиться, как только ступили на порог родины, безудержно веселых казаков, пьянствовавших не первый день от радости, что едут домой.
Желто-зеленые пирамиды спелых осенних дынь вздымались над землей, и тягучий приторный запах их смешивался с едким запахом свежей кожи. Теплый, медленный ветер нес с собой аромат горячей пшеницы с лавашей, развешанных на веревке в дверях пура[3]. Совсем низко на земле, на пыльных клочьях мешковины белели маленькие пирамидки припудренного пылью солдатского сахара. Товар, продавцы, покупатели, арбы с задранными оглоблями и лавки с раскрытыми настежь ставнями, весь Игдырь, все это серое месиво людей, домишек, деревьев и низкого кизякового дыма показалось бы кучкой мусора, если б кто-нибудь поднял голову и увидел бы неправдоподобно высокую, правильную пирамиду Арарата с его сахарно-белой головой, шершаво-зеленой грудью и кирпично-рыжим подножием.
Пахчан взмахнул глазами на знакомый с детства конус великана и досадливо перевел их на дверь чайханы: бесконечный день сиял на челе Арарата, как будто никогда и не будет вечера. А Пахчану больше всего было сейчас нужно, чтобы скорей наступил вечер, когда можно будет купить лошадь. Слова короткой телеграммы, вытолкнувшие его из лазарета на эту базарную площадь, ни на минуту не переставали толкать его все дальше, туда, за Арарат, к Ванскому озеру. Он задержался взглядом на двери чайханы и, стремительно работая локтями, прошел туда сквозь толпу.
Это была обычная, низкая, без окон чайхана, застланная циновками, с лавками по стенам и двумя огромными самоварами на стойке. Перс задумчиво тянул тютюн[4] из длинного чубука, два казака, обнявшись, дремали над остывшим чаем, красневшим в стаканчиках, как засохшая кровь. Легкий угар, запах тютюна и еще чего-то носились в воздухе.
Пахчан сел за столик. Взгляд его упал на неубранную еще розовую фаянсовую тарелку с жемчужинами недоеденного плова. Кто-то недавно отсюда ушел. Росинки масла сверкали на рисовых зернах, отражая золотой свет лампы. Рядом с тарелкой лежал темно-голубой шелковый кисет с ярко-рыжим табаком в расстегнутом рту.
— Эй, хозяин! — позвал Пахчан, показывая на кисет.
— Табак забыл! — воскликнул, подбегая, хозяин с таким ужасом, как будто ушедший гость забыл на столе свое сердце. Осторожно, чтобы не рассыпать табак, взял кисет, затянул и отнес за стойку. Потом вернулся и унес тарелку, высоко поднимая ее. Рисовые жемчужины поплыли от Пахчана и, сверкнув в последний раз под лампой, бултыхнулись вместе с тарелкой в лохань, полную липкой, мутной воды.
— На ходу спит! — усмехнулся Пахчан, глядя на хозяина. — Как здесь все медленно!