ЖИЗНЬ СМЫСЛА
(Конспекты по собственной истории, написанные вместо предисловия)
Пора переиздания книги, помимо всего прочего, для меня лично пора тревожная.
Во-первых, потому, что переиздание это все-таки переиздание, а не издание чего-то нового, так что тут легко очевиден несколько грустноватый и даже предупреждающий подсмысл; во-вторых, именно в часы подготовки собственных текстов к повторному выходу так или иначе, но появляется возможность для внимательного подсмотрения в зеркало собственного былого и, значит, для сегодняшних, внутренних ревизий увиденного в нем.
Вот это-то и есть, пожалуй, самый-самый исток тревожности. У профессии очень хорошая память. Было бы таким же очень хорошим желание ворошить ее.
Понимаете?..
Утром ходил по Болшевскому парку, скрывающему в себе коттеджи и особняк Союза кинематографистов.
Было сильно накурено все еще не разошедшимся туманом. Где-то вверху, в необлысевших сентябрьских кронах, чересчур уж громковато граяло воронье. Лист обрывался и летел к желтой земле тяжело и быстро, минувшая ночь вышла сырой и теплой. Белая, как молоко, Клязьма, всклень налитая недавними затяжными дождями, стекала вдоль парка гладкая, сытая, с редким почмокиванием жирующей рыбы. На том берегу, зеленая, скошенная отлогость которого уводила к домам и домишкам, неясным строениям, трубам, крышам, заборам, свальным нагромождениям разного хлама, понуро и недвижно стоял мокрый коричневый конь.
Вспомнилось, как лет пятнадцать, а может и больше, назад я приезжал вот сюда, в этот же парк, к Шукшину. Он работал и жил тогда, кажется, в голубеньком с тесовыми верандами коттедже. Я будто бы заново увидел себя, идущего к этому домику, и Шукшина за низким, приоткрытым окном возле стола. На столе лежала раскрытая толстая тетрадь в линейку и ручка. Обыкновенная, шариковая. Шукшин в клетчатой рубахе сидел, упершись локтями в стол, но не писал — думал. Взгляд его, не видя, уходил куда-то сквозь меня и сквозь летнюю тогда, в солнышке, зелень парка.
Потом мы пообедали и долго-долго ходили, разговаривая. Из всего запомнилось мало, но что запомнилось — запомнилось. Шукшин вдруг как-то нервно посетовал:
— За вот эти вот восемь дней шестой рассказ начал. Может, это ненормально, а? Графомания? Но ведь пишется. Будто само. Я-то навроде и ни при чем… — Он ругнулся. — После сдуру тут одному… умному такому взял да один прочитал, чтобы себя послушать, а он похохотал и говорит… не отделяя слова от слова, как из мясорубки: «Искусствокиновасямаладе-е-ец!» — Шукшин классно скопировал этот словесный фарш. — Я его чуть не послал…
— Почему? — спросил я.
— Что?
— Почему чуть?
— А-а… — Он как-то пронзительно глянул на меня, со звуком всасывая сквозь передние зубы воздух, и ничего не добавил. Полез за сигаретами.
Парковая дорожка изгибчиво спускалась к реке. Теплый ветер шатал листву, и рябь на воде множественно дробила солнечные блики. На том берегу, зеленая, выкошенная отлогость которого уводила к домам и домишкам, неясным строениям, трубам, крышам, заборам, свальным нагромождениям разного хлама, недвижно стояла коричневая лошадь[1].
Шукшин выдохнул дым и внимательно вгляделся в пейзажик.
— Ну хорошо, — сказал он, вытягивая правую руку. — Представим себе, что вот сюда, на это вот самое место, где мы с тобой сейчас груши околачиваем, пришел ну… самый-самый великий художник. Я, по правде сказать, не знаю, такой есть или нет, но не в этом дело. Представим. Так вот, значит, пришел он сюда с красками, кисточками…
— Закусоном, — всунулся я с улыбкой.
— Да погоди ты! Я серьезно, — придавив усмешку, обрезал Шукшин. Курнул и продолжил: — Подумал, конечно. Без этого же нельзя, и-и… изобразил все это, — он размашисто начертил в воздухе раму. — Причем изобразил гениально. Как и положено самому-самому. Понял? С мыслью, которая, кстати, во всем этом есть. Есть. Ее только схватить требуется. Выносить. Вишь, лошадка кемарит, а за ней, фоном, так сказать, кулисы человеческой жизни… А? Так вот ты, у тебя лоб широкий, ты теперь и скажи, что же это будет, когда он изобразит все это? Что?!
Мне будто черт подложил на язык слово, и я, не задумываясь, вытряхнул его:
— Искусство, наверно.
— О-е-е-ей… — простонал, кривясь и хватаясь за щеку, Шукшин. — И этот туда же… Да вас что?! Где такому учат? Искусство… — Он произнес это слово с каким-то больным звуковым пережимом. Вместо первого «с» прозвучало «з», а второе, сдвоенное, он растянул, презрительно разрывая на отдельные «с-с-с». — Да искусством-то во-он в этих домиках занимаются. С утра и до ночи об нем разговаривают. И все это вежливо. И все это культурненько… А «Война и мир» это разве искусство? «Боярыня Морозова» — тоже? Сказка про царевну-лягушку, а?! Да искусство это когда что-то оторвано от жизни, понял? Отодвинуто и отведено от нее в расписное и сладенькое. Лишь бы щекотало приятно. Лишь бы спалось после этого без просыпу. Лишь бы в ладошки похлопать хотелось… Это ведь ужасно, ей-богу, когда в Доме кино идет, скажем, фильм про войну и в самом кровавом месте аплодируют. Ужасно!.. Я вот нет-нет да капитана Тушина все вспоминаю. Это когда после того страшного боя и всего, чего этот капитан испытал да сделал, его Багратион грызет. Вот это правда! Жизнь! Здесь она, понимаешь, с кровью и мясом человеческим сквозь сердце-то провернулась. Здесь ладошки-то только у дурака хлопать зачешутся. О каком тут искусстве вести речь? Разве о нем помышлял Лев Николаевич? Эх, мы-и… Искусство — оно ведь для избранных мастерится. Для шибко понимающих в нем, так сказать. Вот и кормятся им. Промышляют. С расчетом на себе подобных. А правда должна быть для всех правдой. Если она, конечно, правда. Как и жизнь. Оттого мы, видать, и боимся ее покуда. И подменяем искусством. Я под правдой хотя бы вот эту вот жизнь разумею. — Он опять показал вперед правой рукой. — Лошадку вот эту… — Шукшин не сразу нашел слово. — Хорошую. Она ведь, если подумать, ну… будто печать здесь сургучная. А? На этой вот правде. И только попробуй убери эту печать отсюда. Попробуй. Враз увидишь, чего получится… Помойка.