Так давно в моей жизни была та ночь, если до половины века еще оставалось несколько лет! Были потом и другие ночи, которые грешно забывать, и все же забыл, а ту я помню, кажется даже, что осязаю.
Уже началась календарная осень, но было по-летнему тепло, улица все еще сохраняла неуходящий полдневный зной. Только казалась длинней и шире, может быть, по причине безлюдья, может быть, оттого, что мгла увеличивала ее протяженность.
Однако глаза мои были молоды: я различал смену фасадов, глазницы витрин, успевал замечать, где обрываются кварталы, — совсем как в романе с продолжением — на самом неожиданном месте.
Тихо, неправдоподобно тихо. Эта густая тишина была одновременно торжественной, исполненной смутного значения и властной, не допускавшей и шороха. Она точно вырвала славный город из обихода сегодняшней жизни, перенесла на чужую планету, замолкшую тысячи лет назад. Тем громче отзывался в ушах четкий и равномерный стук, я даже не сразу догадался, что это стучат мои шаги. Не странно ли, все неподвижно, все замерло, лишь я перемещаюсь в пространстве, озвучиваю московскую ночь. Окна зашторены или закрыты, только из одного пробивается еле приметный свет ночника.
Насколько мягче сейчас столица! Днем она подавляет гостя, дает ему понять его место, обрушивается на него этажами и словно растворяет в толпе. Днем с мазохическим восторгом чувствуешь свою малость и хрупкость: ты — странник, пришедший на богомолье, в ночные часы — ты ее собеседник.
Не важно, что я скорее угадывал, чем видел, во тьме я острей обонял. Хоть ночь и смешала дневные запахи, я отделял один от другого — и опаленный смолой и дымом запах уложенного асфальта, и полусонное дыхание еще не остывшего кирпича, и сладковатую струйку гнильцы из чана, стоявшего в подворотне. Когда же на пути возникал какой-нибудь сквер, сквозь дрожь ветвей, уже обреченных на дни листопада, ко мне доносился чуть слышный призыв ушедшего лета, земля и трава по-прежнему кружили мне голову.
Мне было жаль, что метро закрыто. Я не успел к нему привыкнуть и с радостью входил в его чрево. В нем так естественно уживались пряный загадочный дух подземелья и столь домашний запах мастики. Я погружался в особый мир. Он обдавал меня терпким жаром влажной человеческой плоти и вместе с тем внезапной прохладой, летевшей впереди поездов, пронизанной их свистом и ветром. Сейчас там было глухо и немо.
Но улица не была безгласной. Кто говорил, что ночь враждебна? Все обстояло наоборот. Стены меня уже не давили, а тротуары не отторгали, встречные тумбы мне не казались ни безучастными, ни слепыми — каждая со мною здоровалась шелестом театральных афиш. Впрочем, я мог бы понять и раньше: то, что так кругло и дородно, не может не источать доброты.
Теперь, когда мегаполис стал ближе и я ощутил возникшую связь, мне вновь захотелось его спросить: найдется ли в нем для меня местечко? Не в первый раз я об этом спрашивал, но в этот час между ним и мною ничто не стояло, ничто и никто, вдруг он меня наконец разглядел? Я словно ждал условного знака. И в этот миг над моей головой чуть слышно раскрылись створки окна.
Я часто ловил себя на том, что засматриваюсь на окна столицы. За ними текла другая жизнь, она томила воображение, мне приходилось только гадать: кто эти люди, которым однажды выпало родиться в Москве? Чего добиваются и добились? Какую отвоевали жердочку в этой волнующей карусели? Я мысленно сочинял биографии, сталкивал судьбы и отношения.
Однако в ту ночь я готов был поклясться, что сквозь распахнувшееся окно вижу супругов или любовников. С такою резкостью и отчетливостью, как будто я их фотографировал. Окно отворилось совсем не случайно и не за тем, чтоб умерить пламя, а для того, чтоб я стал свидетелем их упоительной бессонницы. Власть разгоревшейся фантазии была поистине гипнотической, я был почти убежден, что слышу сдавленный шепот, счастливый всхлип, и кажется, во всей полноте испытывал то восторг, то зависть.
Видение, поманив, исчезло, я снова был один на земле, мир оставался непроницаемым, небо — пустым и неподвижным. Цвет его был чернильно-черен, лишь одинокая звезда мерцала, как давешний ночник, мигнувший мне из твердыни дома. Кто-то не спал в ту ночь, как я, кто-то такой же неугомонный, с такой же неутоленной душой; жаль, все остальное было несходно — я был здесь чужой, а он был свой.
Странное дело, ведь я уже знал, как нелегка столичная жизнь, ее изнурительный, вязкий быт. Немногие тут живут сепаратно, все остальные — в тесном соседстве, под постоянным взаимным присмотром. В такой же очереди, что и везде. На улице — за батоном хлеба, внутри — к умывальнику и стульчаку. И сам я так жил в запроходной, и обольщаться мне было нечем.
Но все это сущие пустяки в сравнении с тем, что вокруг меня один за другим пропадали люди, то и дело исчезали бесследно. Кто сказал, что меня эта чаша минет, что ко мне это не имеет касательства? Удивительно, как во мне уживались несовместимые самооценки — лелеял Наполеоновы помыслы, но думал при этом, что слишком я мал, чтоб вызвать внимание соглядатаев.
Как уязвима была моя молодость! Дело было не в унизительной бедности, почти граничившей с нищетой, не в бездомности, а в ее беззащитности, в зависимости от чьей-либо злобы, от самой ерундовой нелепости, от поворота шестеренки. Стоило только приблизиться к жернову — и нет ее, поминай как звали. Впору было бежать сломя голову, найти забытое богом укрытие! Но я ничего не сознавал. Даже на ум не приходило, что город моей мечты опасен.