Ровнехонько двадцать четыре года не был я на родной стороне. Уехал я из деревни в конце зимы 1864 года, а ныне весной только приехал домой – повидаться с родными. Много перемен нашел я в деревне. Старики померли; те, что были в мое время мальчишками, сделались бородатыми мужиками; молодые, здоровые парни состарелись.
В день моего приезда – в теплый майский день – над нашей стороной пронеслась первая весенняя гроза. Когда дождь перестал и солнце выглянуло из-за темных клочков разорвавшихся туч, я отправился в деревню, к своему старому другу-приятелю, Алексею-кузнецу. Деревня показалась мне такой жалкой, такой убогой, какой я никогда еще не видал ее. Я увидел покривившиеся избы с подслеповатыми оконцами, бревенчатые стены, почерневшие от недавнего дождя, серые полусгнившие соломенные крыши, поразметанные ветрами, грязную улицу и груды соломы и навоза в проулках между избами и на задворках. У некоторых изб двери и окна были наглухо заколочены досками. Посреди этих темных, полуразвалившихся хат две новые избы ярко блестели на солнце своими белыми сосновыми стенами. А одна из этих изб, большая, двухэтажная, была построена на городской манер и напоминала собой выскочку, вырядившегося в новое платье за счет «черни» и неуместно задиравшего нос перед той же самой «чернью»…
Алексея я нашел у избы на завалинке. Он сидел, грелся на вечернем солнышке и задумчиво чертил что-то палкой по земле. Постарел приятель!.. Когда я уезжал из деревни, ему было около сорока лет, и он тогда выглядел молодец молодцом. А теперь борода его сделалась совсем сивая, лицо сморщилось, потемнело, грудь ему точно что-нибудь вдавило, плечи подались вперед, опустились – и весь он как-то сгорбился, сделался ниже, меньше. Алексей сидел понурившись, но, услыхав мои шаги, лениво поднял голову и из-под руки посмотрел на меня своими серыми, теперь слезившимися глазами. Солнышко мешало ему, и он не сразу признал меня. Поздоровались, поцеловались трижды, и я сел с ним рядом на завалинку.
– Ну, брат, Алексей, постарел же ты! – сказал я, посмотрев на его глубокие морщины и на седые, слегка вьющиеся волосы.
– Да и ты, парень, не помолодел! – с тихой усмешкой промолвил он, пристально поглядев на меня.
– Что и говорить! – согласился я.
Я взял папиросу, другую подал Алексею; закурили и с минуту курили молча. Нам хотелось разом о многом поговорить, но слов как-то не находилось.
– Ну, как же вы, други мои, без меня поживали? – спросил я.
– Да так вот и поживали – плохо! – отвечал Алексей и, погодя немного, стал мне рассказывать о своих семьянах. Старуха его уже давно умерла; сын его, Петр, побывал в солдатах и воротился домой; теперь он со стариком управляется в кузнице; Мишутка давно женат и дети есть; три дочери замужем, одна в девках осталась.
– Вместе живете? Не поделились? – спросил я Алексея.
– Нет, бог миловал! – проговорил он. – Бабы-то промеж собой пошумят иной раз. Известно, без шуму у них никак нельзя, – то из-за плошки, то из-за поварешки дело затеют. Да ведь это что!.. Их пожалуй, не переслушаешь. Тут, братец, главное дело, чтобы мужья не путались в их бабьи пересуды: уж они сами промеж собой разберутся… Пофыркают, постучат ухватами и угомонятся…
– А в деревне у вас что нового? – спрашивал я.
– Нового?.. А вон кабак новый! – с усмешкой сказал Алексей, махнув головой в ту сторону, где видна была новая изба с вывеской кирпичного цвета и с надписью белыми буквами: «Питейная лавка». – Недавно, лет пять тому будет, завелась у нас еще одна лавка. Нимфодорку-то помнишь? Так вот, значит, ейная дочь теперь лавочницей… И все-то, братец, у нее есть: ситцы французские, керосин и табачище, и для девок всякая дрянь.
Когда я уезжал из деревни, уставная грамота еще не была утверждена, и у крестьян с помещиком шли споры из-за наделов. Теперь мне припомнилось это обстоятельство, и я спросил Алексея: как у них кончилось дело с барином?
– Да никак не кончилось! – коротко ответил Алексей.
– Как же это?.. В двадцать пять лет распутаться не могли?
– Да вот! – мотнув головой, сказал Алексей. – Встало наше дело – ни взад, ни вперед, хошь ты что скажи! Ни в кузов не лезет, ни из кузова не идет. Иной раз подумаешь – даже самому чудно станет… Ровно нас кто обошел – ей-богу, право!
– Да вы, братцы, и в самом деле, никак, очумели! В двадцать пять лет не могли наделов выправить…
– Гм! Очумеешь тут… Пожил бы ты в нашей шкуре, так и сам бы, дружок, не хуже нашего очумел…
Алексей вздохнул и, понурившись, стал чертить палочкой по земле. Я поглядел на него. Глаза его тупо смотрели на грязную деревенскую улицу, на ту пору залитую золотом солнечных лучей; губы его подергивались какою-то странною, болезненною улыбкой.
– За чем же дело стало? – продолжал я допытываться.
– А затем и стало, что никак разобраться не можно…
– Да ты расскажи толком!
– Э-эх! Да что уж рассказывать… Одно слово, дело наше вышло дрянь! – почесав затылок, начал Алексей. – Воля-то, братец ты мой, ведь порешилась еще при старом барине, при Василье Иваныче, а посредником[1] в те поры был у нас Митрий Михайлыч – чай, помнишь! Барин-то наш ему кумом приходился, все у него детей крестил… Ну, вот этаким-то манером Митрий Михайлыч нам болото в надел и отхватил… Пустой Лог знаешь, поди, – в ту сторону, к Верейкину. Уж точно что – пустой лог… ни лесу, ни покосу, а там – только мох растет да белоус… А что за трава белоус, сам знаешь: ни к лешему не годится… Ни в корм ее, ни в подстилку! Прямо сказать, самая пустая трава… Посмотрели наши мужики, потолковали да и говорят: «Не возьмем мы Пустого Лога!» А Митрий Михайлыч ходит по пустоши да тросточкой в землю тычет: «Чтой-то вы, братцы, говорит, делаете? Земля-то, говорит, – чистый чернозем. Этакую-то землю даже и поп возьмет, не токмо что, говорит, вашему суконному рылу. Ежели, говорит, теперича кочки срезать, канавку прокопать вот тут да там, так земля-то, говорит, совсем преобразится, – у вас, говорит, на этакой земле не токмо что трава, виноград расти станет». А мы опять ему: «Нет, ваше благородие! Хошь что скажи, не возьмем мы этого лога! Винограду-то еще дожидайся, зубы, гляди, позеленеют до той поры, а за землю-то плати! Не заплатишь, спиной ответишь за этот самый виноград-то!» Хошь лесу-то нонече и мало стало в нашей стороне, а прутья-то все-таки есть. Спуску, братец мой, не дают…