Во-первых, я не повесился, а застрелился.
Во-вторых, не из ружья, а из пистолета. Обыкновенного, — который выдают полицейским. Полицейский не имел к тому никакого отношения: хотя стоял рядом, я даже не разглядел его лица, — только член. Тоже обыкновенный, который выдают британцам: рыжий, как морковка. Орудовал им, правда, так ловко, что моча била прямо в цель на разрисованной стенке писсуара, — в цветную трафаретную муху. Когда муха захлебнулась, полицейский пожалел ее и отвел взгляд к потолку, почему лица его я не видел. По этой же причине он не разгадал моего плана. Не домочившись, я вздернул на штанах змейку, вырвал у него из кобуры пистолет, метнулся в кабину, защелкнул дверь и застрелился. Выстрелил опять же не в голову, как прошелся слух, а в сердце, и поступил так не потому, будто дорожил им меньше, а потому, что вид разбрызганных по кафелю мозгов отвратителен даже в воображении.
В-третьих же, — и это главное, — я покончил с собой из личных соображений, а не из подражания писателю Хемингуэю или философу Шопенгауэру. Хемингуэй как раз застрелился из ружья, а Шопенгауэр и вовсе не был самоубийцей, — просто пессимистом, к каковым я себя не относил. Наоборот, жил в предвосхищении лоторейного выигрыша, причем, — драматично: если бы и выиграл, то выиграл бы только деньги. Научился этому сам: чтение романов развило во мне лживость, и когда существование представилось мне бессмысленным и скучным, я изловчился подчинить его законам художественного вымысла. Книги попадались разного жанра, и жизнь оказалась многогранной.
Если верить жене, это и толкнуло меня под пулю. Жаловалась, что жил я чересчур раздробленно, ибо не терпел цельности, а испытав все жанры существования, испугался его простоты — и застрелился. Божилась, будто ждала счастливого конца, — как в автобиографии библейского Соломона, которого считала мудрецом, ибо, убедившись в суетности суеты, он вернулся к радостям супружества. Смущало ее в Соломоне лишь то, что и вернуло его к семье, щедрый ассортимент супруг. На самом деле страха перед цельностью я не испытывал. Наоборот: если и жил раздробленно, — то одною стороной, то другою, то третьей, — делал это не из презрения к гармонии, а из отсутствия достатка, который позволил бы содержать в себе всех составлявших меня людей. Не умнее объяснил брат, — будто я покончил с собой в результате безработицы: когда не работаешь, приходится думать, а при этом в голову прокрадываются мысли, — иногда даже философские, такие, которые уничтожают отличие главного от неглавного; человек паникует и из страха перед существованием решается на поступки.
Тоже неправда! Да, если мудрость заключается в пренебрежении неглавным, я прожил глупую жизнь. Но эта тяга к несущественному, которому, в отличие от существенного, нет конца, — она и внушила мне страсть не к смерти, а, наоборот, к неумиранию. Чаще всего я мечтал как раз о неумирании, хотя так же часто не знал куда деваться от скуки. Впрочем, к бессмертию стремился я не несмотря на скуку, а именно благодаря ей: люди живут как раз из скуки; а что еще делать при скуке, как не жить! Кроме того — за долгие годы, изо дня в день, к жизни привыкаешь, как к курению, и никакая вольная мысль не способна толкнуть под дуло. Мыслить и существовать — разные вещи, и отвадить от жизни способна только сама жизнь…
2. Душа, которую Ты вернул мне, чиста
Все началось с беззвучного сна: в ночных облаках парила сова и, отбившись от мира, искала пристанище. Морская гладь сверкала под луной, как надгробная плита, а потом море перешло в луг, тоже гладкий, но зеленый, как бильярдный стол, — и в траве ковырялись мордами белые застенчивые быки. Птица полетела дальше и, приметив воткнутую в землю жердь со скворечником, спустилась к нему, но дыра в коробке оказалась узкой. Испугавшись тесноты, сова взмахнула уставшими крыльями и повернула к морю. В небе назревал рассвет, а пристать было некуда.
Этот сон приснился мне в самолете до того, пока он взлетел в нью-йоркском порту. Усевшись в кресло раньше других, я сразу отвернулся к окну, потому что пассажиры — глупейшая часть человечества: в воздухе все свои мысли выбалтывают даже мудрецы, и от этого любой самолет есть «корабль дураков»… Начинало светать. Сперва, как в проявителе, обозначились другие Боинги. Потом, когда света стало больше, определились очертания отдаленных строений. Потом под окном шевельнулась и замерла валявшаяся на земле коробка Мальборо. Через минуту она снова засуетилась: ветер сдвинул ее с места и погнал по бетонной ленте. Стало совсем светло, и когда из темноты проступило все, что проступает в свете, в голове спокойно же проступила мысль, что мир вокруг нас полон вещей, которые не открываются даже в ярком освещении.
Подошла стюардесса и потребовала убрать под сиденье мою сумку с соседнего кресла. Если бы не она, меня бы опять затянуло в омут скорбных размышлений, которые иногда мне удавалось завершать смутной мыслью, что пусть скорбь настойчивее, чем радость, основывать жизнь следует на мимолетных праздниках… Стюардесса была создана таким образом, чтобы догадка об иллюзорности зримого показалась глупой. Судя по выражению лица, она не просто была довольна существованием, но и гордилась им, как чем-то посторонним. С возбудительно уверенной улыбкой на этом лице она — пока я возился с сумкой — стояла надо мной, согнувшись вперед и оттянув руки назад. Под розовой блузкой задыхались безжалостно стянутые лифчиком груди, которые, как мне подумалось, были наполнены сладкими и тягучими мыслями. Собранные на затылке темные волосы открывали поросшую невыкрашенным пухом хрупкую шею, а из-под короткой юбки, подрагивая мышцами, рвались наружу загорелые ноги. Все это вместе взятое дышало саднящим запахом мускуса и, согласно планке под левым соском, называлось «Габриелой».