Эшелон шел на восток уже третью неделю. На крупных станциях менялись паровозы, а вагоны оставались те самые, которые были поданы под погрузку, — обыкновенные товарные, крашенные железным суриком теплушки. Они мало чем отличались от тех тряских вагонов, в которых возили войска еще в первую мировую войну.
Эшелон изгибался на поворотах буро-красной грохочущей змеей и с веселым посвистом мчался мимо полустанков, казарм, путевых обходчиков, провожавших его поднятым грязно-желтым флажком.
Стоял апрель. Пригорки с желтеющими полосками стерни подсыхали, и березовые рощицы — колки, там и сям разбросанные среди обширных полей, были окутаны переливчатым маревом испарений. Солнце ослепительно, по-весеннему радостно сияло в безоблачном небе и тысячами зайчиков отражалось в беспокойной ряби ручейков, в разливах полой воды по низинам. Среди густых зарослей ельника, ольхи, мелкого березника и по лесным опушкам млели синие, напитавшиеся влагой сугробы.
Солнечное тепло проникало в теплушки эшелона через открытые настежь дверные проемы, обогревая бойцов, подставлявших лучам руки, плечи, радостные обветренные лица. Рядом с молодежью были люди и пожилые, из так называемого приписного состава, призванные в армию по случаю войны с Финляндией. Теперь война осталась позади. Одни ехали дослуживать положенный срок, другие с нетерпением ждали дня, когда им разрешат вернуться домой. Вот почему настроение у всех было веселое, приподнятое.
В седьмой по счету теплушке ехали бойцы пулеметного взвода четвертой стрелковой роты. На двухъярусных нарах лежали только те, кто был поближе к открытым оконным люкам, а все остальные жались к толстому деревянному брусу, которым закладывают дверной проем, чтобы кто-нибудь не вывалился из теплушки на ходу.
На бойцах заношенные за зиму, потемневшие гимнастерки, ватные брюки и вместо привычных островерхих шлемов — шапки-ушанки. Бойцы в этих косматых шапках выглядели необычно головастыми.
Поезд приближался к станции Листвянная. Что за станция? Каково там будет служить? Если бы служить оставалось месяц-два — куда ни шло, но впереди еще полтора года. В Красноярске — музей, кинотеатры, красивый Енисей, есть где провести денек, когда дадут увольнительную. А что в Листвянной?
Крутов, плотно зажатый плечами товарищей, стоял, облокотившись на брус, и задумчивым взглядом провожал уплывающие дали. Мелькали кряжистые березы у полотна железной дороги, разомлевшие от тепла, с ниспадающими к земле тонкими ветками. Весна повсюду пробуждала дремлющие силы, дружно освобождала землю от снегового покрова, и Крутову даже не верилось, что Сибирь может быть такой приветливой. Это голубое небо, девственно-чистые березы, дорожка, убегающая в низинку, живо напомнили ему, что он художник, пусть пока не по мастерству, а только по призванию, по мечте.
— Ты в кого это нацелился? — толкнул Крутова в бок сосед — рослый голубоглазый боец с широкими плечами, бессменный правофланговый роты — Лихачев.
— А знаешь, мне эти места по душе. Родина Сурикова…
— Кто такой? Что-то слышал про него, а не вспомню.
— О, это большой художник! Он сибиряк, пешком пришел в Петербург, чтобы только поступить учиться. В Третьяковке возле его картин всегда полно. Особенно «Утро стрелецкой казни», «Боярыня Морозова»… Ты должен помнить, мы же ходили в красноярский музей, там была его палитра с засохшими красками…
— Припоминаю. Эта баба на возу и есть его боярыня?
— Чудак человек, ты же видел только репродукцию, а сама картина хранится в Третьяковке, она в полстены, ей цены нет.
— О чем разговор? — навалился им на плечи Сумароков. Здоровяк, с глубоко посаженными черными глазами и влажными мясистыми губами, всегда резкий, он из-за своих постоянных злых насмешек почти ни с кем не сошелся по-дружески, хотя обладал и умом и силой и готов был прийти на выручку товарищу.
— Вот, говорю Лихачеву, — обернулся к нему Крутов, — что, мол, если тут жил и работал такой человек, как Суриков, то и мы не пропадем…
— При твоем Сурикове хлеба небось было вдоволь.
— При чем здесь хлеб?
— Ха, при чем… Разве не видишь? Как посадят на одну баланду, не то запоешь…
Крутов не раз задумывался над причинами такой резкой перемены: когда уезжали на фронт, в каждом киоске можно было купить что угодно — хлеб, печенье, колбасу, а сейчас — как подмело. Однако вслух своих раздумий не высказывал: к чему? Разговорами делу не поможешь.
— Станция какая-то, — кивнул Лихачев. — Уж не та ли самая Листвянная?
Паровоз свистнул и стал замедлять ход. Разрешения на выход из вагонов не давали. Судя по всему, на этом полустанке задерживать эшелон не собирались.
К вагону робко приблизилась молодая женщина:
— С вами ачинские не едут, ребятушки?
— А кто у вас? — охотно откликнулся рыжий, могучего сложения боец лет сорока — Грачев. — Муж, брат? Где призывали?
— Муж. Когда война началась, мы в Ачинске жили, там его и забрали, а я сразу сюда перебралась, к матери. Теперь вот болтают, что ачинских-то здорово побили. Верь не верь, а душа болит. И от него, непутевого, ни словечка…
— Мало ли что болтают, — сурово заметил Грачев. — Ачинские где-то еще, слышь, едут, так что никуда он не денется. Как мужа звать? — деловито осведомился он.