МОЕМУ ОТЦУ
Ж. Д.
Была когда-то на границе Турени и Пуату, неподалеку от Жансе-Сериньи, колониальная лавка.
Стояла она у скрещения двух дорог, расходившихся под прямым углом, — прямые линии к лицу этому краю, одной из колыбелей строгой мысли. Деревушка Лa-Эй-Декарт напоминает об этой здоровой склонности к прямоте суждений, как и утопическое селение Ришелье, строго квадратное, точно площадь Вогезов, вычерченная среди полей.
В колониальной лавке пахло пряностями. И еще чем-то острым. Летом в ней было очень прохладно, да и зимой — не слишком жарко. Торговали здесь всем, что съедобно (и не скоро портится). Имелся в лавке также скромный суровский товар — несколько рулонов ткани. Индийские ситцы темных тонов, отмерявшиеся деревянным метром, который хранился под прилавком. В честь этих-то индийских ситцев на вывеске лавки и стояли слова «A La Belle Indienne» — «У индийской красавицы». Прозвали так и поселок, возникший вокруг нее.
Тамошние жители произносят «La B’lindienne» — Лаблендьен. Ибо нет во Франции говора быстрей и резче, чем в тех краях: здесь нет своего диалекта, однако человек заезжий, француз из другой провинции, подчас выдыхается, не поспевая за каденциями этой речи — меткой, точной, мускулистой, украшенной изящными архаизмами, которые совершенно непринужденно срываются с языка самого неотесанного из местных уроженцев. Стоит ли удивляться, что край разума также и край прекрасного языка?
Крестьяне здесь не прочь посмеяться — смех, без сомнения связанный с превосходным качеством виноградной лозы этих мест: ибо доброе вино живет в добром согласии со смехом, прекрасным языком и разумом.
В прошлом столетии в Лаблендьен все оставалось таким же, как в эпоху Декарта, так что ребенок, родившийся году в 1880, узнавал в школьных книгах вместе с классическим веком и свое собственное время, то, в котором жил он сам и его родня.
Географически изолированная, эта деревня, обязанная своим рождением колониальной лавке, может рассматриваться как своего рода столица, которой, пусть ею и пренебрегли исследователи, присуща тем не менее некая сокровенная культура, оказавшая не слишком, разумеется, широкое, но удивительно мощное влияние.
Вечерами, уложив спать детей, учительница устраивалась за круглым столом, где отужинала семья. Всякий раз, когда ей приходилось убирать посуду, чтобы освободить место и наконец приняться за работу, она думала, что это не слишком-то удобно. К тому же круглый стол был ничуть не похож на письменный.
Тем не менее она выкладывала возле керосиновой лампы стопку тетрадей, раскрытых все как одна на нужной странице, пододвигала стул с плетеным сиденьем, усаживалась. Зимой кутала ноги одеялом.
Она сидела правильно. Иными словами, в той правильной позе, которой терпеливо обучала своих воспитанников. Ей были прекрасно известны иллюстрации в книге: правильная осанка, неправильная осанка. Она знала, что такое сколиоз и сифоз. Вот она и держала спину очень прямо, не наклоняясь ни вправо, ни влево. Она не наваливалась на стол, как плохие ученики-растрепы на этих рисунках. Ее собственные волосы, плотно зачесанные назад, обнажали большой квадратный лоб. Она слегка касалась локтями края стола, вновь накрытого теперь ее красной шалью, кое-где запятнанной фиолетовыми чернилами.
Она исправляла ошибки.
У другой давно бы иссякло мужество от этих неизменных, год за годом, грубых ошибок на страницах тетрадей, похожих одна на другую. Но у Маргерит мужества было слишком много, чтобы потерять его хоть на йоту. Ее недовольство выражалось только в странной улыбке, как бы выше всего этого, — по правде сказать, скорее презрительной, нежели снисходительной.
Те же ошибки, если ей случалось их обнаружить в работах собственных детей, вызывали у нее ярость. Это уже было совсем другое дело. Когда ошибались Франк, или Жан, или Эмиль, или Шарлотта, она срамила их. Она обрушивала на них свое негодование и долго преследовала саркастическими замечаниями. Элен и Реее, младших, это пока не касалось. Они только приступали к самым азам чтения и могли рассчитывать еще на год-два блаженного покоя. Но потом и у них не будет права ошибаться. Неизбежные промахи, простительные детям крестьян, непростительны детям учительницы.
Своим красивым четким почерком Маргерит правила красными чернилами вековечные погрешности крестьянских детей. Случалось, ее вдруг смешила неожиданная и наивная оплошка и она заливалась веселым смехом, тоже неожиданным на этом, как правило, суровом лице. Тогда в ней проступало что-то юное и почти буйное. Ее вдруг разбирал смех неудержимо, она не в силах была с ним совладать. Можно было догадаться, что она невероятно вспыльчива. В ее смехе было нечто общее с ее чудовищными порывами гнева, с теми порывами гнева, которые позднее держали всех в страхе.
В этих приступах веселья, когда она хохотала до слез, сидя в одиночестве подле своей лампы после того, как дети уже уснули, обнаруживалось отсутствие чувства меры. Она попросила, например, учеников рассказать о последней ярмарке и поделиться своими впечатлениями. «Ничаво я не видала, ничаво не чуяла», — написала одна дурочка, которую родители заперли на ферме. Маргерит умирала со смеху от этого признания.