Моя мать родила меня на островке Адак, бутерброде из камня и снега посреди Алеутской гряды, на краю Берингова моря. Отец отбывал двухгодичную воинскую повинность флотским дантистом; он попросился служить на Аляску, потому что любил охоту и рыбалку, но об Адаке он в то время, очевидно, еще ничего не знал. Знай о нем моя мать, она сама отменила бы его просьбу. Имея достаточно информации, она всегда совершала правильный выбор.
В частности, она решительно воспротивилась тому, чтобы ее желтого полуживого младенца извлекли из подземного военно-морского госпиталя на Адаке и погрузили в самолет, который прождал на взлетной полосе больше шести часов. Поскольку температура у меня зашкалила за сорок и продолжала подниматься, врачи и отец уговаривали ее отправить меня на материк, в настоящий госпиталь (за все время нашего пребывания на Адаке никто — ни один больной — не выжил там даже после слабого сердечного приступа), но она была тверда. То, что мой отец всегда называл животным, инстинктивным чутьем, подсказывало ей, что я погибну, едва окажусь в воздухе. Она окунула меня в обычную ванну с холодной водой, и я не только вернулся к жизни, но и, можно сказать, расцвел. Моя кожа, вся в оранжевых пятнах, постепенно окрасилась в здоровый розовый цвет, скрюченные конечности расправились, и я молотил в воде ногами до тех пор, пока она не вынула меня оттуда и мы оба не заснули.
Когда срок отцовской службы закончился, мы перебрались на Кетчикан, остров на юго-востоке Аляски, где отец купил зубоврачебную практику, а три года спустя — рыболовное суденышко. Это был новый двадцатитрехфутовый стеклопластиковый катер с каютой. В пятницу вечером, надев куртку прямо поверх докторского халата, он спустил его на воду под наши восторженные крики. Он поставил катер на свое место у причала, а на следующее утро стоял на краю этого причала и смотрел сквозь тридцать футов чистой ледяной аляскинской воды туда, где белым миражом покоился на округлых серых камнях его «Арктический гусь». Отец назвал свое судно «Арктическим гусем», потому что видел в мечтах, как оно летит над волнами белой птицей, но накануне, спустив его на воду, забыл закрыть кингстоны. В отличие от матери, он никогда не умел замечать то, что прячется под поверхностью.
Летом, когда мы неслись по волнам домой после очередной рыбалки (отец поднял «Арктического гуся» и привел его в порядок — так упорство порой компенсирует нехватку прозорливости), я сидел на открытой, но надежно огороженной задней палубе среди наловленных за день палтусов, подпрыгивая вместе с ними всякий раз, когда отец взлетал над одной волной и врезался в другую. Рыбины лежали на белой палубе плашмя, как распростершиеся на животе серо-зеленые собаки, и с надеждой глядели на меня большими карими глазами до тех пор, пока не получали молотком по голове. Моей обязанностью было не дать им выскочить за борт. В их широких плоских телах таилась могучая сила: один хороший удар хвоста — и любой из них мог взметнуться в воздух на два-три фута, сверкнув белым брюхом. Между нами установилось своего рода взаимопонимание: если они не прыгали, я не бил их по голове молотком. Но иногда, если гонка выдавалась особенно лихая, если нас швыряло снова и снова, и я весь перемазывался в их крови и слизи, кое-кому доставалось несколько лишних тумаков — привычка, в которой мне стыдно признаться. И все остальные палтусы с их круглыми карими глазами и большими рассудительными ртами это видели.
Когда мы возвращались после этих экспедиций, мать проверяла все, включая кингстоны, а отец терпеливо ждал, пока она кончит. Я играл на выщербленных непогодой досках причала. Однажды, стоя на коленях, я опрокинул ржавую жестяную банку, и оттуда вылезло чудовище. Обуянный ужасом при виде его первобытных лап, я взвыл и кувырнулся спиной в воду. Меня мигом выудили и сунули под горячий душ, но я не забыл того, что увидел. Раньше никто не рассказывал мне о ящерицах — я вообще ни сном ни духом не ведал ни о каких рептилиях, но с первого же взгляда понял, что они представляют собой ошибку эволюции.
Вскоре после этого, когда мой возраст приближался к пяти годам, отец стал думать, что тоже наделал в жизни ошибок, и принялся наверстывать то, что считал упущенным. Моя мать была лишь второй женщиной, с которой он встречался за всю жизнь, но теперь он пополнил этот список стоматологом-гигиенисткой, которая с ним работала. В результате ночные перепалки у нас в доме приобрели невиданный дотоле накал и диапазон.
Как-то раз, когда отец плакал один в гостиной, а мать бушевала в спальне, я покинул семейный корабль. Мать не издавала никаких членораздельных звуков, но я мог мысленно проследить ее маршрут по комнате, догадываясь об источниках треска, звона и грохота. Я нырнул в мягкий, влажный ночной мир аляскинского лета, беззвучный, если не считать шороха дождя, и побрел в одной пижаме по другой стороне улицы, вглядываясь в темные низкие окна гостиных и прислушиваясь у входных дверей. Наконец за одной из них я услышал какое-то незнакомое гудение.
Я обошел дом сбоку, открыл сетчатую дверь и прижал ухо к холодному дереву. Теперь звук казался ниже — едва различимый, он напоминал стон. Основная дверь была заперта, но я привычно поднял уголок лежащего перед ней резинового коврика и вовсе не удивился, увидев там ключ. Осталось только войти, что я и сделал.