«Во имя любви Господа и Его Пречистой Матери молю своих возлюбленных сестер — и двух ныне живущих, и уже ушедших — помянуть меня перед Ним, хотя я была худшей женщиной на свете».
Так написала она в тот день и час, когда всё у неё было уже отнято чужим произволением вместе с самой жизнью: тысячи книжных томов и сотни географических карт, свёрнутых рулоном, аппаратура для тонких химических опытов и более грубых механических, звездоскоп новейшей конструкции, кипы прекрасной бумаги, флаконы чернил и остро наточенные перья. И когда она уступила — возможно, понимая, что самое лучшее из сделанного ею уже никуда не уйдёт из мира. Стихи, своей изысканностью не уступающие созданным великим Гонгорой и полные того внутреннего света, который присущ был величайшим из мавров-суфи. Величавые речи и духовные трактаты, балансирующие на грани еретического. Неуёмная жажда познания, заражающая всех, кому довелось хотя бы стоять рядом.
Лишь одно мучило её куда более чумного жара: мысль, что в решающий час она устрашилась иного огня. Земного. Рукотворного.
Худшая женщина в мире — это сказано для сестер-монахинь, которых она, сестра Хуана Инес, выволокла из когтей заразы. Или для Бога, который будет вынужден простить ей незавершенность миссии, которую Он возложил ей на плечи. Безразлично. Рядом с ней остался узкий ланцет, которым вскрывают нарывы, — им она вскрыла запястье и кровью своей, пылающей от внутреннего огня, вывела последние штрихи на стене кельи.
Перед тем, как провалиться в финальное беспамятство.
Нет, не так.
Когда она подняла глаза ввысь и увидела блёклое серовато-голубое небо, повернула голову набок и встретилась взором с кирпичной стеной, на которой были выведены белым высокие ритмичные арки, а бурым — полустёртые каракули по-латыни.
— Ещё одна, — послышались безликие голоса. — Вот не вовремя — эти, не успев отойти, снова накатываются. И так всегда. Не рассуждай, сестрёнка. Ты бери подмышки, я за ноги, и бегом в ворота, пока открыты. А нас прикроют болтами из башен?
…Хуана вновь открыла глаза, уже с чувством, что долго спала и счастливо проснулась. Другая пара очей, тёмных и удивительно лучистых, окаймленных морщинками, поймала её взгляд.
— Вот умница! Быстро в себя пришла. Хильдегарда говорит — оттого что кровь себе пустить сумела и тем сбила жар. Это лекарь наш — Хильда. В её времена моровое поветрие умели лечить только на весьма удивительный манер.
Вверху тоже были лучи: нет, своды с узором звёздчатых прожилок, нервюр, как в тех храмах, которые с легкой руки Вазари повадились именовать варварством, или «готикой». И удивительной красоты белоснежные колонны: восьмигранные, лёгкие.
— Где я?
— Где и быть монашке, как не в церкви. Ты ведь монахиня?
— Иеронимитка.
— Незнакомый орден. Новый Свет?
— Ну да. Мексика.
— Тут в каком-то смысле Свет Старый, то бишь Европа, но в другом — тоже Новый. Невиданный. Как звать тебя?
— Хуана Инес.
— А я — Гросвита. Мы с Хильдой и наша главная — бенедиктинки: самый старый и учёный орден. Прочие либо не числятся ни в каких орденах, потому что у ортодоксов того не завелось, либо мирянки. Мирянки в Мурованке. Не удивляйся — тут все сразу проникаются местным наречием.
— Мурованка?
— Церковь так зовут — по селу. Настоящее имя длинное, пока произнесёшь — половина времени потеряется. А время дорогого стоит. Вот привыкнешь, будем тебя вводить во все дела сразу. Трудно нам: иной раз по одному дозорному на башню приходится, и то не рыцари, а дамы. Даже не дамы, а так, девицы, хоть иные и в возрасте. Хотя орден — это звучит весьма воинственно, не находишь?
Башен было четыре, по всем углам, туда вели круглые входы и спиральные ступени. Внутри стен главного зала время, казалось Хуане, стояло водой в неколебимом сосуде. Свет, то сероватый, как серебро, то червонный, будто золото, струился из узких оконных бойниц. Горели свечи толщиной в руку. Недвижимо, как плиты, возлежали на алтарном столе тяжелые золототканые покрывала. Лики апостолов и святых на цветущей всеми красками алтарной преграде слегка улыбались. Весь вид был непривычен женщине, но умиротворял и оттого казался слегка знакомым.
Роскошь священного убранства на жилиц не распространялась: спали они все по очереди в центральном нефе. Правда, солома тюфяков не истлевала, блох в ней не заводилось. О еде и том, что с ней сопряжено, никто не задумывался: сходило и так. Будто сам воздух насыщал и в какой-то мере лечил.
Всем заправляла осанистая дама довольно преклонных лет в белом покрывале с белым крахмальным подбоем и чёрной рясе, с увесистыми чётками на запястье: Кристина Эуфимия, иначе «Кардинальша», хотя, судя по пастырскому жезлу, всего-навсего аббатиса. Была тут и другая Кристина, в простом платье, с милым и таким же простым выражением лица. Волосы она иногда стягивала косынкой, реже — упрятывала в чудной футляр, похожий на опрокинутую вверх рожками луну. У Эфразин еле двигались под опущенным на глаза клобуком нежные губы — кажется, она стыдилась того, что русая коса выросла не по иноческому чину, до подколенок, то и дело норовя выскользнуть. Её товарка София, судя по обмолвкам, — родственница грозной Кардинальши со стороны мужа, покрывала голову тугой шапочкой, подбитой куньим мехом, а тело — чем-то длинным и бесформенным.