«Грустное лицо у живого человека так же нелепо, как веселое у покойника…» Я был нелепым покойником. «Скорая», неизвестно где плутавшая, воткнулась в подъезд и тут же выкатила из своего чрева врача, суетливого, близорукого и простуженного. Подходя к лифту, врач споткнулся, присел, уперевшись головой в лифтовую дверь, которая сразу раскрылась, проглотив спешащего эскулапа. Неожиданно обретя забытую способность видеть, я с любопытством рассматривал оставшихся в «скорой». Вошедший в квартиру простуженный врач рассматривал меня, вглядывался в лицо, не решаясь дотронуться.
— Что ж… хотя бы не мучился, — прошептал наконец ошарашенно он и подписал «констатацию».
Миг моего последнего вздоха наступил, когда карточный кон, благодаря «резвости» Любы, начал увеличиваться так стремительно, что остановить игру могла только смерть. Моя смерть. Эту смерть ждали долго. Потому и приклеилось ко мне со временем необидное, как второе имя, прозвище «Птеродактиль».
Еще в Венгрии, в сорок четвертом, выписывая из госпиталя, хирург-мадьяр гарантировал мне три года: «Женись! Поспеши с этим. Оставь потомство, а там… с богом».
Эти слова, как обычный приказ, легли аккуратно в голову. Женитьбу планировал как военную операцию, где главным плацдармом была выбрана нищая интеллигентная семья в нищей московской квартире с нищей приживалкой-студенткой, будто сошедшей с картины Крамского «Неизвестная».
Иван Николаевич[1], встретившись здесь, не скрыл удовольствия от шутки, выкинутой специально для меня: именно такую невесту как испытание в моем будущем и нарисовал он задолго, в 1883-м, когда еще дед был жив, а отец своим по-детски упрямым лбом испытывал крепость скрипичных смычков, которые регулярно ломали об его голову.
Впрочем, такой же виделась мне и Анна Каренина. Однако Лев Николаевич меня здесь почему-то обходит. Брезгует, наверно.
Этой студенткой и была мой Любчик. Моя жена, мое несчастье, которую я умудрился промучить рядом с собой пятьдесят пять лет.
Я основательно подготовился к смерти, выверив всё до последней даты. Люблю шутить с цифрами, особенно сдваивать их: пятьдесят пять — с Любчиком; восемьдесят восемь — мне; семьдесят семь — ей. И все это на редком переходе веков и тысячелетий — в двухтысячном году, году моей смерти.
Любчик всегда отмечает рождение тридцатого сентября, Вера-Надежда-Любовь, хотя я знаю: родилась девятнадцатого. Что ж, душенька, подшутим над тобой и здесь. Умру-ка я в междувременье: с двадцать четвертого на двадцать пятое сентября и оставлю тебе две заморочки: гадай, дорогая, теперь с поминками и объясняй, сколько тебе было в день обретения вдовства: семьдесят шесть, или семьдесят семь? Я-то знаю, что семьдесят семь. А люди опять уверовали в твою болтовню о вдовстве на год раньше. Да и жизнь свою выдохнул в тот сентябрьский день двадцать четвертого в двадцать четыре часа. А люди от тебя услышали: двадцать пятого в ноль часов.
Шутим-с.
Глава 2. Детство — это когда хочется плакать
«Кто сказал, что лучшая пора жизни — детство? Совсем наоборот: жестокое, несправедливое, обидное и унизительное время жизни — детство,» — Люба поставила точку, закрыла тетрадь и грустно подумала: «Детство — это когда хочется плакать».
И то правда, Любчик, выдумали люди сказку про счастливое детство. И все понимают в зрелости, возвращаясь к детским обидам, вдумываясь в них, — несправедливо было со мной. И нет человека, который не сохранил бы в памяти то, о чем вспоминать не хочется, а оно, это воспоминание, лезет и лезет к тебе в самую душу, спать не дает ночами. А посмотри на это воспоминание со стороны: ничего особенного, как у всех. Но это со стороны, когда тебя не касается…
Люба смотрелась в зеркало, надувала щеки и выпячивала грудь, чтобы казаться «в теле»: двенадцать лет, двенадцать лет… Воротнички беленькие, ленты красненькие — лежат в ее коробочке, а носятся по праздникам. Так-то. И чего я такая худая, такая костлявая? Мальчишки дразнят, девчонки смеются, а жизнь тошная и беспросветная. Да еще мать вечно пришептывает, что «лицо как ягодка, да нутро кувалдисто». Это у меня-то? А сама? Хлев-свинарник, корыто-печка. Ох, мама-мамуля, сдохнуть от ее работы хочется…
— В углышки, в углышки заходи тряпкой, не ленись, дочка.
— Да захожу, захожу я в твои «углышки», чтоб их мыши прогрызли! — Люба кусает губы, скребет половицу и злится: «Почему в „углышки“? Правильно говорить „в углы“».
— Любушка, доченька, домыла? И молодец. Беги на улицу. Чай, забыли с тобой, — праздник сегодня. Гляди, гляди, все выкатились, народу — прямо Китай!
Знала Люба, что Владимирская область славится лесами, извилистыми речками и знаменитыми местами, «не столь отдаленными», к которым ведет такая же знаменитая «Владимирка», дорога скорби и слез, от которой не принято зарекаться, и жила она среди этих лесов в глухой деревушке, как раз неподалеку от Владимирки.
Морозы грянули к Рождеству — сухие и какие-то дикие. Люба не пошла в школу: шутка ли, три километра — не ровен час замерзнешь. Помыкавшись дома, взяла книги, закуталась в шаль, сверху тулуп — и к подружке.
— Дусь, а Дусь, ты куда после школы? И я, как получу аттестат — в город. Дусь, а куда поступать будешь? Что молчишь-то? Чего к окну прилипла?