Всему виной та уборка грандиозных масштабов, когда захотелось залезть на чердак старого-престарого дома и стряхнуть многовековые слои пыли с кучи коробок, сундучков и ящиков. Один из таких коробов развалился прямо у меня в руках. И высыпало из него энное количество связок пожелтевших бумаг, документов с печатями старинными и писем, часть из которых была написана на изысканном французском языке с завитушечками.
В этих письмах рассказывались странные вещи. Вещи, ну никак не вязавшиеся с официальными историческими фактами, подернутыми академической плесенью. В них женщина-изгнанница изливала душу, вторил ей муж ее. А еще упоминался странный и загадочный старец Федор Кузьмич. Тот самый, что взволновал когда-то великого искателя убегающей истины графа Льва Николаевича Толстого. Тот самый, о котором скажет в застенках двадцатого серпастого и молоткастого века духовидец Даниил Андреев: «С легким дыханием, едва касаясь земли тех миров, взошел он через слои Просветления в Небесную Россию…
…Архистратиг Небесного Кремля, он ныне еще там, в Святой России».
Эти письма последних русских романтиков волновали, предательски дрожала в зачерствевшей от бытовухи душе какая-то тоненькая струна. Не могла не дрожать она, потому что возрождалась память о стертом современным материализмом духовном подвиге далеких людей, испросивших сибирской каторгой прощение у Бога не только себе за романтические ошибки свои, но и всему русскому народу. Бежали взволнованные строчки старых писем, свидетельств вечной любви, и вставали перед глазами каре на замерзшей декабрьским утром Сенатской площади, казематы Петропавловки, слышался звон погребальный кандалов и вставала черная громадина тайги.
Слышался зов Сибири. Как зов памяти.
…Его придавило стволом упавшего дерева.
В среду, где-то часов в семь утра, ну, может, в половину восьмого. Дело-то, собственно говоря, вполне обыденное под Нерчинском, государевы людишки мрут на вырубках как мухи, дело заурядное, яйца выеденного не стоит, и чтобы описать его смерть, понадобилось всего три слова: «Вишь, Петр умер».
И больше ничего. Да и к чему. Каждый день люди умирают в тайге или, на худой конец, стенают от полученных увечий. Пора бы уже, пора научиться жить, искоса поглядывая на окружающих, сдерживая рвущееся наружу возмущение да вкалывая и дальше на благо государя императора и собственного отечества. Патриотизм российский куда важнее вечной печали, сильнее подлой, трусливой мыслишки, что, вот, мол, жаль как-никак человека-то.
Вот только лежит он сейчас между поваленных столетних сосен да кедров, бросили его там, и он лежит себе тихо да спокойно, словно уснул только что. Тоненькая струйка крови и струиться-то совсем перестала.
— Убрать его отсюда! — деловито осмотрев работягу и обнаружив, что череп бедняги почти надвое расколот, приказал унтер-офицер, дуя на замерзшие пальцы. — Да уберите же вы его куда подальше!
Два каторжанина подхватили тело погибшего за руки и за ноги, да и отволокли в сторонку, где аккуратно свалили на землю. Там и пролежит бедолага до конца работ, покуда колонну не отправят обратно в рудники Нерчинские. Он лежал, глядя в небо застывшими, широко распахнутыми голубыми глазами, и тихо замерзал на сорокаградусном морозе. Вечером его тело с трудом отдерут от земли, загрузят в сани вместе с инструментом поломанным и отвезут в острог.
Только Петр Суханов, позабытый мятежник декабрьского дела против царя и отечества, оказался тем самым инструментом, что вряд ли уже отремонтируешь, подточишь да отладишь. Он был материей нежной, впрочем, если слово «нежность» вообще применимо к человеку. Худенькое существо среднего росточка с огромными голубыми глазами, нежным голоском и абсолютно правильной французской речью, от которой не отказался и на каторге.
И вот теперь парень лежал между смерзшихся веток, окоченевший, неживой. Выступившие в самых уголках глаз за миг до нежданной кончины слезы давным-давно превратились в блестящие кристаллы, в которых тускло отражался свет слабого сибирского зимнего неба. И почему-то казалось, что его голубые, широко распахнутые глаза все еще живут. Сквозь туманную предутреннюю дымку вдруг проглянуло солнце, день обещал быть преотличным. Земля зазолотилась под яркими солнечными лучами; и сосны, и сибирские кедры, и дубы, и березы, ели и пихты, — все, все сомлело во власти солнечного волшебства. Даже бесконечная змея людишек, вся ненужная человеческая возня вмиг померкла под всепоглощающей властью природы. Великолепный, ясный, золотисто-солнечный, холодный, такой безветренный день!
Не объять ни глазом, ни сердцем человеческим всю эту красоту земную.
В глазах Петра Суханова плескалось солнце, мерцало в кристаллах невыплаканных слез, и, казалось, что оживает застывшее лицо. Тайга замерла в морозе боли.
Ждала тайгу и такая картина.
Бледная полоска нарождающегося утра только-только появится на востоке, а молодая женщина в сопровождении могучего великана в крестьянском опрятном армяке оставит далеко позади свое ночное убежище — острог Нерчинский. Предвещая дождь, затянут мохнатые черные тучи небо-небушко. Внизу под небом этим шуметь будет, покачивая вершинами деревьев, тайга многовековая. Ветер притянет за собой серые неприятные клочья тумана. Он то стыдливо прикроет отроги, то спустится в ущелье и укроет наконец серой папахой вершины далеких гор.