Это было давно, очень давно, когда улица Горького еще называлась Тверской и бежали по ней трамваи, когда комсомолки носили пегие телячьи куртки и кумачовые платки, в Художественном театре ставили «Дочь Мадам Анго», а на школьных танцульках играли вальс из «Турандот». Памятник Пушкину стоял на своем месте спиной к закату, красноармейцы в суконных шлемах с красными звездами громыхали кирзовыми сапогами по булыжной мостовой и пели на мотив «Белой акации» «Смело мы в бой пойдем за власть Советов…», весь великий пост в церквах звонили колокола, а в Английском клубе открылась выставка «Красная Москва».
В ту пору жил на Остоженке Иван Николаевич Смольников с женой Серафимой Ивановной и с двумя свояченицами — Клеопатрой Ивановной и Капитолиной Ивановной. Жена и свояченицы были купеческого рода, Иван Николаевич — цыган. Серафима Ивановна занималась домашним хозяйством, Капочка и Клепочка стучали на машинке в учреждениях, а Иван Николаевич играл в Передвижном театре, что давал спектакли по рабочим клубам и воинским частям: нынче — на Благуше, завтра — в Черкизове, а послезавтра — и вовсе в Люберцах.
Был Иван Николаевич красив особой, неземной красотой: тонкое лицо цвета слоновой кости, над высоким лбом глыба спутанных черных кудрей, радужно-синие глаза, как небо в весенней лужице, крутая цыганская ноздря. Не одна актриса заглядывалась на его прекрасное и доброе лицо. Находились и такие, что с размаху целовали его в ухо, разлетевшись в ярко освещенную артистическую уборную, или длинной дорогой на тряской извозчичьей пролетке клали ему на колени свои ножки в телесных фильдеперсовых чулках и черных прюнелевых туфельках. Но Иван Николаевич только ухо оботрет белоснежным полотняным платком или двумя пальцами осторожно, как пушинку, снимет со своих колен ножку развязной спутницы, вздохнет и скажет что-нибудь отрезвляющее.
— Слыхали? В Охотном снова открылся магазин Головкина. Смерть люблю соленые грузди.
Так вот обманывала цыганская ноздря.
Был Иван Николаевич даже в мыслях верен своей Симочке, еще никто не возмутил покой его сердца с тех пор, как он женился, и хотя любил он соленые грузди — водки отроду не пил. Другая, совсем другая страсть владела его душой.
Удивительно сложилась его судьба.
Отец его, знаменитый дирижер цыганского хора Николай Соколов, когда-то гремел на весь Петербург, но после смерти жены запил, уехал от тоски из Новой Деревни в Москву, поселился в Петровском парке, стал выступать во второсортном ресторане «Мавритания». А потом и вовсе спился и бог знает до какого убожества дошел бы в конце концов, если бы его не застрелила из ревности на глазах у сына немолодая купчиха.
Маленького Ваню усыновил учитель словесности Смольников. Он случайно забрел в зал суда послушать знаменитого адвоката и был поражен картинной красотой сиротки цыганенка, выступавшего на процессе свидетелем.
В бездетной учительской семье Ваня рос прилежным и аккуратным мальчиком. Бегал в гимназию с клеенчатым ранцем за плечами, раскрашивал картинки в старых «Нивах», по вечерам приемная мать читала вслух Короленко, а когда приходили гости, Ваня протяжно и внятно декламировал: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…» И, на радость родителям, нисколько не стремился уйти спозаранок «за кибиткой кочевой», а, напротив, скучал на даче и больше всего любил Москву и Художественный театр.
Он перешел на второй курс юридического, когда в один год друг за другом умерли его приемные родители. И, вторично оставшись сиротой, Ваня неведомо как снова встретился со своей цыганской родней. Династии знаменитых певиц и гитаристов, все Морозовы, Хлебниковы, Соколовы, с льстивым умилением принимали студента-цыгана, величали месяцем ясным, цыганским солнышком. Для него одного пели таборные песни, для него плясали цыганскую венгерку, играли волшебную соколовскую польку, сочиненную его дедом. И когда тетушка Донская, седая и сгорбленная, запевала тихим баском: «Грусть-тоска меня томила на исходе юных лет, словно темная могила, мне казался белый свет…», Ваня плакал в людной шумной комнате, не стесняясь, будто наедине с самим собой, и все казалось ему, что дед-колдун угадывал сиротскую судьбу внука.
Всю весну и лето упивался он хмелем цыганских песен, то в полутемных хибарах Петровского парка, то в сияющих огнями залах «Стрельны» и «Яра», а потом бросил и цыган, и университет и уехал с провинциальной труппой в Пензу.
Перестал он учиться, потому что понял: не быть ему адвокатом. Не речист и не памятлив. А с родней оставаться не мог. Где цыганский хор — там вино рекой, а кабацкий дух претил ему, как ладан черту. Звон бокалов неотступно напоминал страшную гибель отца.
Антрепренер, умыкнувший в Пензу Смольникова, был не слишком разочарован. Правда, герой-любовник из красавца цыгана не получился, но на характерные роли он подошел, был, что называется, полезный актер. И так преуспел в своем амплуа, что через несколько лет пригласили его в театр Незлобина, и опять оказался он в Москве и снова начал ездить в Петровский парк. Но теперь не безумствуя, не отчаиваясь до рассветной зорьки, а с тетрадочкой под мышкой, днем. И в тетрадочку круглым прозрачным почерком записывал старые цыганские песни и романсы.