Я родился в эпоху, когда все непременно носили какой-нибудь титул или хотя бы прозвище, которыми наделяли иногда без достаточных оснований.
По этой причине нашу помещицу называли графиней, моего отца — ее уполномоченным, а меня — очень редко Казиком или Лесьневским, зато достаточно часто сорванцом, пока я жил дома, и ослом, когда я поступил в школу.
Фамилию нашей помещицы тщетно было бы искать в родословных знати, поэтому мне кажется, что сияние ее графской короны простиралось не дальше полномочий моего блаженной памяти отца. Помнится даже, что возведение ее в графское достоинство было своего рода памятником, которым покойный отец мой ознаменовал счастливейшее событие своей жизни — повышение жалованья на сто злотых в год. Помещица молча приняла присвоенный ей титул, но несколько дней спустя отец мой был произведен из управляющих в уполномоченные. И вместо письменного свидетельства получил невиданных размеров борова, и из выручки от продажи его мне купили первые башмаки.
Отец, я и сестра моя Зося (матери у меня уже не было) жили в каменном флигеле, шагах в пятидесяти от господского дома. В самом же доме обитала графиня с дочкой Лёней, моей сверстницей, с ее гувернанткой и со старой ключницей Салюсей, а также с бесчисленным множеством горничных и других служанок. Девушки эти по целым дням шили, из чего я заключил, что важные барыни для того и существуют, чтобы рвать одежду, а девушки — чтобы ее чинить. Об ином предназначении важных дам, как и бедных девушек, я понятия не имел, что, по мнению отца, было единственным моим достоинством.
Графиня была молодой вдовой, которую муж довольно рано поверг в безутешную печаль. Насколько мне известно по сохранившимся преданиям, ни покойника никто не величал графом, ни он кого-либо уполномоченным. Зато все соседи с редким в наших краях единодушием называли его полоумным. Во всяком случае, это был человек незаурядный. Он загонял верховых лошадей, охотился где вздумается, вытаптывая крестьянские поля, и дрался с соседями на дуэли из-за собак и зайцев. Дома он изводил ревностью жену и отравлял существование прислуге с помощью длинного чубука. После смерти этого оригинала на его скакунах стали возить навоз, а собак раздарили. В наследие он оставил миру маленькую свою дочурку и молодую вдову. Ах, извините, кроме того, после покойного остался написанный маслом портрет, где он был изображен с гербовой печаткой на перстне, да еще длинный чубук, изогнувшийся от ненадлежащего употребления, как турецкая сабля.
Я господского дома почти не знал. Прежде всего и сам я предпочитал бегать по полям, боясь растянуться на скользком паркете; к тому же меня не пускала туда прислуга, потому что при первом же посещении я имел несчастье разбить большую саксонскую вазу.
С маленькой графинюшкой я играл до моего поступления в школу всего лишь раз, когда нам обоим едва исполнилось по десяти лет. Пользуясь случаем, я хотел обучить ее искусству лазанья по деревьям и с этой целью усадил девочку на частокол, но она отчаянно закричала, а гувернантка за это побила меня голубым зонтиком, говоря, что я мог сделать Лёню несчастной на всю жизнь.
С тех пор я терпеть не мог девочек, решив, что ни одна из них не способна ни лазать по деревьям, ни купаться со мной в пруду, ни ездить верхом, ни стрелять из лука или метать камни из рогатки. Когда же начиналось сражение, — а без него что за игра! — почти все они распускали нюни и бежали кому-нибудь жаловаться.
Между тем с дворовыми мальчиками отец не позволял мне знаться, сестра же почти все время проводила в господском доме, и я рос и воспитывался в одиночку, как хищный птенец, брошенный родителями.
Я купался за мельницей или катался на пруду в дырявой лодке. В парке я с кошачьей ловкостью прыгал с ветки на ветку, гоняясь за белками. Однажды лодка моя опрокинулась, и я полдня просидел на плавучем островке, который был не больше лохани для стирки. В другой раз я через слуховое окно взобрался на крышу господского дома, но так неудачно, что пришлось связать две лестницы, чтобы достать меня оттуда. Как-то мне случилось целые сутки проплутать в лесу, а вскоре после этого старый верховой конь покойного помещика, вспомнив былые добрые времена, понес меня и не менее часу мчал по полям, пока наконец, — чего, должно быть, он вовсе не хотел, — я не сломал себе ногу, которая, впрочем, довольно быстро срослась.
У меня не было близких друзей, и я сблизился с природой. Я знал каждый муравейник в парке, каждую хомячью норку в поле, каждую кротовью тропку в саду. Мне были известны все птичьи гнезда и все дупла, в которых вывелись бельчата. Я различал шелест каждой липы возле дома и умел повторить мелодию, которую наигрывал ветер, пробегая по деревьям. Не раз я слышал в лесу какой-то неумолчный топот, только не знал, кто там топочет. Подолгу я смотрел на мерцающие звезды и беседовал с ночной тишиной, и, так как мне некого было целовать, я целовал дворовых собак.
Мать моя давно покоилась на кладбище. Даже земля уже расселась под придавившим ее камнем, и трещина, должно быть, вела в самую глубь могилы. Однажды, когда меня за что-то побили, я пошел туда и стал слушать, не откликнется ли она… Но она так и не откликнулась. Видно, и вправду умерла.