«Убивают, убивают…»
На миг распахнул Степан зажмуренные от боли и страха глаза, увидел затухающим взглядом крупную ягоду ежевики с набрякшей дождевой каплей и выгнулся от удара, успев услышать тупой хряск. Капля сорвалась и беззвучно канула, ягода дрогнула, расплылась красным пятном, в которое окунулся и сам Степан, в горячую соль собственной крови. Больше ничего не видел, не слышал, только чуял краешком угасающего сознания тугие толчки, которые вминали в землю неподвластное теперь ему тело. Не шевелился, не подавал голоса, а его били и били до тех пор, пока не уверились, что ему никогда не подняться. Напоследок плюнули в размочаленное лицо и ушли.
Истаял день, потух вечер, и наступила ночь. Дождь кончился. Пустые тучи скатились с неба, и на черной реке заблестели звезды. Долгий, надсадный гудок баржи-самоходки распугал тишину, грузно прокатился по макушкам прибрежных ветел, истратил отпущенную силу, тихо соскользнул вниз. Степан застонал и ощутил под собой твердую землю. От нее шел острый холодок, насквозь пронизывал разбитое тело. Глухой стук самоходки быстро скатывался вниз по течению, скоро он затерялся, и Степан остался в густой темноте, посреди звенящей тишины…
Зыбко покачиваясь, выплыли из-за деревьев две темные тени, вплотную придвинулись и закрыли небо. На лицо Степану легла чернота. Он сразу догадался – чьи это тени. Самих людей не было, они были далеко, а тени их приползли, чтобы наконец-то увидеть его таким – беспомощным, вбитым в землю. «Как коршуны, – подумал Степан. – Слетелись…»
Тени, помаячив, налюбовавшись, исчезли. Степан снова остался один. Ни на что не надеялся, не ждал помощи, только напрягал глаза и смотрел пристальней. Вдруг в неуловимый момент небо стало опускаться. Становилось близким и казалось досягаемым. Таким, что протяни руку – и притронешься к звездам, ощутишь на ладони их теплоту. Но он не мог даже пошевелиться. А звезды мигали, двигались и притягивали к себе. Плавно изгибалась ручка ковша Большой Медведицы, серебрился, раскидывая вокруг искрящуюся пыль, Млечный Путь, звал, обещая увести в неведомые дали и выси. Надеясь избавиться от раздирающей боли, думая, что придет облегчение, Степан согласно отозвался на зов. Боль исчезла. Охватила невесомая легкость, и он тихо, плавно стал подниматься. Земля оставалась внизу. На середине пути между ней и небом его мягко развернуло, и он стал двигаться медленными, широкими кругами, как птица, неподвижно раскинувшая крылья. Полз такой же острый холодок, как и от земли. Степану не удавалось ни долететь, ни опуститься, и на смену возникшей было легкости приходило тревожное ожидание. Росло, давило и становилось во много крат невыносимей, чем телесная боль.
«Что это? Куда я? Зачем?»
Тонкий, горячий свет пронзил темноту, разрезал ее бесшумно и неуловимо и ринулся вниз, расширяясь до бесконечности; одновременно видел Степан темно-фиолетовое небо над головой и внизу – неохватную земную ширь. Знакомая до последнего изгиба, текла между берегами река, деревня вольно раскидывала свои дома, и на самом ее краю, в конце узкого переулка, стоял под железной зеленой крышей дом Степана.
«Как все это без меня останется? Надо туда, вниз!»
Но его продолжало нести широкими кругами на одной и той же высоте, и по-прежнему внизу был день, а вверху – ночь. Холодный воздух упруго прокатывался по лицу. Тонкий, трепещущий свет двигался теперь вместе с ним, просекая насквозь одежду, тело и прожитую жизнь, которая оставалась внизу и, озаренная, виделась памятью до последнего дня. Тяжесть давила, казалось, она останется с ним навечно и будет маять душу либо здесь, либо еще в каком другом месте. Она давила все жестче и требовала ответа. Степан испугался – ответа у него не было. Сквозь дымку ухватил взглядом зеленую крышу своего дома и безмолвно выдохнул: «Я мало жил, я поздно начал жить, я не успел…»
Крыша дома плотно задернулась дымкой, свет сузился до малой полоски, ярко закипел и опрокинулся в распахнутые глаза. Степана тряхнуло и отвесно понесло вверх, в неведомую, запредельную высь, из которой струился, не иссякая, белый, кипящий луч…
Голые макушки каменного развала были гладко вылизаны ветрами и глухо чернели, как брызги дегтя. А вокруг – белизна. Белая-белая. Вправо, влево и от кончиков лыж до самого горизонта – плоская тундра, накрытая снегом, слепящая и при хилом свете осеннего дня. Торчала среди камней единственная на многие километры лиственница, и тонкий ствол ее, уродливо изогнутый, с кривыми ветками, издали тоже казался черным.
Стояла недолгая перед бураном оттепель, и широкие лыжи, обитые снизу оленьим камусом, проминали свежий, неулежалый еще снег глубоко и беззвучно. От лагеря экспедиции отмахали километров семь, уморились, и Славка Егоров, курильщик страшный и чифирист, задыхиваясь, забубнил в спину Степана:
– Все, браток, глуши моторы. Доползем до курумника – и шабаш, а то поршня вразнос пойдут.
Степана самого прошибало жарким потом, он примеривался взглядом до лиственницы, где хотел устроить привал. Когда дотащились и, пыхая паром, скинули лыжи, Славка оседлал маленький бугорок под деревом и блаженно вытянул ноги. Фу-у-у-х… Заерзал, устраиваясь удобней, бугорок под ним дрогнул и зашатался. Славка оперся руками, поддержаться хотел, и вдруг махом слетел с бугорка, будто ему воткнули шило.