О долгие зимние вечера, о навык справляться со временем и темнотой!
Именно зимой, когда еще не прибывает свет, я ощущал, сколь ненадежно наше бытие. Словно нарывающую десну, я чувствовал, как банки и кульки, туго набитые в кухонные шкафы, давят своей сжатой массой на шурупы петель и мебельные гвозди.
Избыточный, будто на случай войны, запас соли, сахара, муки, круп, самых простых веществ и продуктов, за которыми взрослым пришлось отстоять в очередях, вытянутых, будто сороконожка, или скрученных наподобие морского конька, скользящих по льду сотнями истертых подошв, зреющих ссорами, сгущающих темным драпом пальто ранние сумерки, говорил мне, что слабый свет фонарей за окном, размеренное тиканье часов, ежедневный поворот ключа в семь вечера — все может в любой момент закончиться.
Мохнатый многодневный иней покрывал окно, и казалось, что мы живем на льдине, пока еще крепкой, но всегда нужно слушать, как писали в книжках про полярников, не трещит ли лед, не готовится ли открыться полынья. И я слушал, вникая в шум ветвей за окном, в бульканье батарей, в соседские голоса за стеной; слушал и ждал.
Навык справляться со временем и темнотой — его преподала мне бабушка Таня. Отложив школьное домашнее задание, я сидел с ней за кухонным столом, перебирая гречку, рис, пшено; соринки налево, крупу направо, отделяя чистое от нечистого. Иногда она говорила как бы про себя, что год от года крупа становится все грязнее, и снова мелькали ее пальцы, привычные к мелкой работе — к штопке, вязанью, к редакторской правке и типографскому набору.
Прикрытые одеялами и картонками, жаркой шерстью дышали батареи, резко, как в операционной, светила наклоненная лампа. Внимание, с утра наведенное на резкость тетрадными клетками и линейками, расплывалось, школьную собранность сменяли истома, усталость от беготни после уроков, прозрачная отцеженная грусть в остатке морозного дня.
Перебирание крупы казалось мне ворожбой. Сваренная, она становилась кашей, пищей, тем, что дозволено человеку; не сваренная — оставалась едой птиц, зверей, поминальной жертвой покойникам. Твердые, граненые, шелушащиеся крупинки еще принадлежали полю, земле, еще были связаны с подземным, загробным царством, и перебирать их было — все одно что запускать пальцы в это царство.
Бабушка отдалялась от меня, будто пребывала в те мгновения в двух мирах сразу; седина ее волос, коричневые крапины на коже представали потусторонними знаками.
Крупа превратилась для нее в подобие четок; но не молитвы читала она, а медиумически окликала ушедших. Призрак блокадных дней, унесших ее сестер, призрак сражений, где без вести канули ее братья, витал над столом; крупа — главная ценность голодного века, мерка жизни и смерти, становилась зернами памяти. Бабушка не выбрасывала порченые, негодные крупинки, бережно сметала их и высыпала в птичью кормушку за окном, словно за ней смотрели тени погибших от голода, для кого и крупяной сор был сокровищем. К кормушке слетались синицы, но я порой думал — синицы ли это? Птицы ли это вообще? Они смотрели внутрь квартиры, замирая, будто что-то о себе вспоминая, и тогда мне казалось, что им самим странны их маленькие тельца, перья, клюв, булавочные головки глаз, щебет, суетливые повадки.
Я и хотел и боялся помогать бабушке: вовлекшись в монотонную сортировку, я переставал внятно ощущать сам себя, зато чувствовал в темноте за поворотом коридора чье-то пробуждение, чье-то незримое присутствие.
Там на стене в бабушкиной комнате было что-то вроде иконостаса из фотографий. Карточки в шесть рядов, в старинных резных рамках, в новых рамках попроще, большие и маленькие, — какие уцелели; несколько десятков человек, мужчины, женщины, группами и поодиночке, в штатском платье и в военной форме; стена черно-белых лиц.
Бабушка аккуратно избегала рассказывать, кто изображен на фотографиях. Но я и не обращался с расспросами, испытывая затаенный ужас: там были только лица, никогда не узнавшие старости — ведь в ином случае я бы встретился хоть с кем-то из этих людей; только оборванные жизни — как иначе было объяснить, что все они умерли?
И вечером, в круге лучей от лампы, я чуял, что они, неизвестные, потаенные, пробуждаются во тьме, приближаются к границе света, словно притянутые шорохом крупинок.
В повседневной жизни я мало задумывался, кто эти люди, принимая как должное, как правило существования их сокрытость, хотя догадывался, что это мои родственники, ближайшие предки — а чьи еще фотографии могла бы хранить бабушка?
Их отсутствие было столь абсолютно, что переставало быть отрицательным понятием. Как магазины того времени торговали пустотой прилавков, становясь местом-где-ничего-нет, и мир строился как система дефицитов, приобретавших от постоянства качество наличия, наличия «ничего-нет», так и в отношении прошлого несомненным был лишь тотальный дефицит собственно прошлого, словно каждый из ушедших унес с собой его часть и восполнить ее было невозможно.
Глядя на фотографии, я ощущал себя стоящим на голом юру, где вокруг только темная, грозовая сила, которая, может быть, уснула, насытившись, но всегда может вернуться, и тогда ты так же исчезнешь, не успев даже понять, что исчез.