…Не бойся, паря, коль не зарезал тебя сонного, то теперь-то уж не трону…
Валентин мучительно напрягся, пытаясь очнуться, однако старик, с обликом трудноуловимым, как это бывает во сне, продолжал бубнить свое, и все вокруг тоже имело вид сонного кошмара: неотчетливые, дремуче-черные стены… на них в пляске тускло-багровых сполохов шевелятся, то появляясь, то исчезая, страшные и явно одушевленные как бы лохмы пыльной паутины. На один краткий миг он почти было осознал, что и эти черные стены, и космы мха на них, свисающие из пазов между бревнами, и зловещие сполохи затухающего огня — все это сущая реальность и не что иное, как внутренность таежного зимовья, куда его накануне, поздним вечером, загнала непогода. А дальше опять все поплыло в бреду, обрело сходство с изображением на обрабатываемой в проявителе фотобумаге, когда ее рассматриваешь при мутном красном свете. В багровой полутьме снова возник старик, медно-черный, лохматый, диковатого облика, старательно правящий на оселке нож. И снова навалилась невыносимая, прямо-таки адская головная боль, сквозь которую продолжало неразборчиво и нудно просачиваться:
— …Золото…золото… Смолоду старатель я был первейший, и отец мой был старатель… Местов моих заветных никто не узнат… Все мое… Один было вызнал, да токо опосля того недолго прожил… Грех и муки принял я, а никому не выдал… Оно и посейчас мое… Не выдам, не-ет… Золотишко…
И, навязанное этими словами, возникло видение: берег таежной речушки с низкой надпойменной террасой>[1], заросшей мелким кустарником, стена деревьев поодаль, густой подлесок; человек копает шурф, копает сноровисто, уверенно, ибо место сие он выследил, как выслеживают по следу зверя, — шел с низовьев, промывая русловые пески и по мере продвижения встречь течения убеждаясь, что золотых крупинок на дне очередного промытого лотка становится все больше; он копает увлеченно, с азартом охотника, настигающего зверя, и не подозревает, что из глубины подлеска за ним наблюдает тот, кто издавна привык считать эти места кровно своими. Копает старатель, с каждым ударом кайлы, с каждым штыком лопаты углубляя свою могилу… Вот уже с головой скрылся он в ней, только одно видно со стороны — как земляные губы отвала размеренно выплевывают грудки песка. И тогда таившийся до времени в подлеске, крадучись, приблизился к устью шурфа, вскрикнул дико и в клочья разнес картечью вмиг запрокинувшееся к нему, искаженное ужасом лицо. Ушел он не сразу — пришлось потрудиться, заваливая шурф со скорчившимся на дне телом, тщательно разравнивать, после чего разводить там большой костер, чтобы под углем и пеплом похоронить след копки и удобрить место для скорого роста травы… Валентина вдруг осенило: ведь дело-то происходит на прииске Забавном; ему самому нет еще и десяти лет, и вот сейчас разъездной киномеханик, появляющийся здесь считанное число раз в году и неизменно выпивший, крутит картину в тесной столовке, превращаемой в подобных случаях в клуб. Старая лента то и дело рвется. Механик, невнятно ругаясь, что-то там химичит нетвердыми руками, путает части, отчего действие фильма идет рывками, невпопад, превращаясь в совершеннейшую дичь…
— …Поди-ка докажи, что я убивец: у нас ить закон — тайга, медведь — свидетель… Исправники за золото, при мне найденное, спрашивали строго, да токо я-та не шибко поддалси им, властям-та… Не-е, паря, не знам, как оно в городе, а у нас в тайге спокон веку так: что нашел, то твое — белка там, аль кедрач, аль золотишко… Ну, томили меня сперва в кутузке, а опосля свезли надолго в края дальние, гиблые, под злой караул…
Старик все бубнил, бубнил, и бесконечная нить его рассказа все туже и туже обматывала голову Валентина, не давая ослабнуть мучительной боли.
— …Нашелси товарищ мне лихой… Спознал, что ведомы мне места золотые, да и говорит, бежим, мол… И третьего сомустил — парня здорового, глупого… Побегли мы, паря, и все тайгой, тайгой, с большой опаской… Ох, хлебнули лиха — ажник вспомнить страшно… И вот, паря, кады истощали, изнемогли в смертный конец, мы с молодым-та и говорим, что, мол, надо людей искать, каких ни есть, и поклониться им в ноги — наказывайте, как хошь, токо не дайте помереть голодной смертью. А старшой-та наш тута шибко осерчал, говорит, мол, таежному люду настрого велено убивать нашего брата, беглого, отрубать ему руки по край ладони да сдавать те отрубки начальству, и за это, мол, выдают им в награду куль муки. Так и застращал нас… А опосля тихонько говорит мне: думашь, зачем я сомустил с собой этого здорового дурака? Знал, сгодится он нам на мясо, кады крайность подойдет, — вот она и подошла… Ладно, сгодился нам дурак…
Картина, которую гнал сегодня пьяный киномеханик, становилась все более уродливой, и вот уже возникло нечто совсем уж жуткое, омерзительное, неотступно поясняемое гнусавым голосом старика, находившегося где-то тут же, совсем рядом, и в то же время — там, на экране. Стрекотал проектор, становилось все более душно, тесно, хотя никого с собой рядом Валентин не ощущал. Он был наедине со всем тем ужасом, что творился на замызганной простыне, пришпиленной к бревенчатой стене. Старик, только не совсем такой, как сейчас, а помоложе, и некто с серой мордой отощавшего волка вместо лица разделывали, рвали, жрали сырую человечину, и глаза их, глаза людоедов, сыто пьянели, опустошались, затягивались мутным сальцем.