Если между зубами щелочка, это к счастью, и потому, вставляя между зубов лезвие ножа, мы свято верили: коли получится чуточку их раздвинуть, мы тоже сойдем за счастливчиков. А если ножик соскальзывал, задевал губу или протыкал щеку, потому что тебя толкнули локтем, значит, рядом были наши маленькие кузены.
Всякий раз когда приезжали родственники, как только издалека доносился натужный рев двигателя, мы неслись к высоким деревьям, забирались повыше, метров на десять от земли, и прятались там до тех пор, пока нас не начинало клонить ко сну. Конечно, мы бы с удовольствием устроили кузенам теплый прием, создали бы для них обстановочку поуютнее, поставив, к примеру, пару зонтов от солнца и разложив шезлонги, но ничего этого у нас не было.
Родственнички, когда заезжали нас навестить, всегда налетали как ураган и так же стремительно исчезали, никогда не задерживаясь надолго, — а главной их целью было непременно что-нибудь с собой прихватить. Весной они приезжали за нарциссами, в сентябре — за лесными орехами, летом — за всем остальным. А вот зимой мы их никогда не видели. Сейчас, судя по времени года, они прибыли к нам за ландышами. Как и в прошлом году, они прочешут добрый гектар леса, часами будут ползать на четвереньках, заглядывая под каждый листок, при этом как-то умудрятся не испачкаться; потом распихают добычу по полиэтиленовым пакетам и добавят к набранному дюжины три яиц, которые каждый раз принимают от нас словно благословение. И даже если за пятьсот километров сплошных пробок салат превратится в месиво, а цветы в гербарий, то яйца уж точно вознаградят их за все мучения.
Хотя вообще-то в местных яйцах нет ничего особенного, тем более что чаще всего мы покупаем их в «Маммуте»[1].
На проселке их автомобиль разом покрывался грязью — от шоссе до нас метров триста, и эта финальная часть пути подобна стиральной доске. А потом мы наблюдали, как они, с трудом разгибаясь, вылезают из машины, такие крошечные там, внизу. Тетя поправляла юбку, стряхивая с нее крошки, дядя потягивался, делая глубокие вдохи, громко хлопали дверцы машины. А кузены наши все не появлялись, ждали, пока их выпустят, да с таким видом, будто им предстояло окунуться в холодную воду; когда же эти розовощекие мальцы, словно котята, выбирались наконец наружу, то сразу начинали повсюду искать нас. При этом двигались у них только глаза, сами же они стояли как вкопанные, потому что на дворе была слякоть, а им строго-настрого запрещалось пачкать ботинки. И ни разу, ни разу им не пришло в голову взглянуть наверх, будто обнаружить нас там было бы совершенно противоестественно.
Мы сидели втроем на одной ветке — надо сказать, что деревья у нас тут крепкие. Мы — это малыш Том с подведенными углем глазами, Тотор-средний ну и я; у всех троих веки были черными от угля. Иногда нам самим страшно было смотреть друг на друга.
Чтобы дерево особенно не галдело, приходилось ладонью, как пластырем, прикрывать рот малышу Тому. Иначе его замолчать не заставишь. А что до Тотора, среднего, так он в свои двенадцать лет все еще толком не говорил. Он был вроде немого, Тотор, и его молчание дорого нам обходилось. Его таскали по врачам, но он и там продолжал молчать, сводя с ума родителей, которые долгие часы проводили с ним в больничных коридорах в ожидании приема, а доктора с каждым разом все шире разводили руками, но все-таки не лишали нас надежды на чудо — они считали проблему чисто психологической: мол, это у него такой способ противостоять окружающему миру. И желание говорить рано или поздно обязательно к нему вернется.
А вообще-то классно было иметь такую болезнь, и если бы мы вовремя сообразили, то тоже могли бы ее подхватить, ведь, поскольку Тотор-средний в каком-то смысле почти не существовал, поскольку он был наглухо закрыт для других в своей тайне, его никто никогда не ругал. На него даже голос никогда не повышали. Ему всегда и во всем потакали. А он только и делал, что писал. Даже сидя на дереве, он что-то писал. Но всем было наплевать, что он там себе сочиняет. Может, расписывает жизнь собственной персоны, может, просто черкает всякие каракули или выдумывает какую белиберду — неважно, у нас в семье любопытных не было.
Все вокруг утопало в цветах, и сверху это было видно особенно хорошо. Прежде всего, двор, но не такой, знаете, ухоженный, с беседкой и длинными дорожками, посыпанными гравием. Идти двор был скорее «свободной планировки», из тех, что устроены как попало, просто вытоптанная площадка, отделявшая дом от остального мира. Цветы здесь были посеяны просто так, пригоршнями, без всякого плана и заботы, со смутной надеждой на то, что в один прекрасный день тут вырастет нечто, напоминающее фотографию на пакетике с семенами.
Помимо двора и сада с дерева хорошо просматривались и другие наши владения: обнесенные забором гектары полей на холме, летом зараставшие травой, которая сгнивала потом под снегом. А еще там были стены — говорят, остатки римских фортификационных сооружений, — нагромождения камней, которые возвышались здесь с незапамятных времен и только в последнее время начали разваливаться. В отличие от них наш забор уже давным-давно приказал долго жить — посеревшие колья ломались как хворост. Издалека они были похожи на покосившиеся кладбищенские кресты. А земля, окруженная этим забором, стоила не дороже протянутой между кольями колючей проволоки, которая стала вроде как ядовитая, ибо проржавела настолько, что, оцарапавшись, можно было подхватить столбняк. Бабушка всегда говорила нам держаться подальше от колючей проволоки. Бабуля у нас была суровая, но, видимо, все же не до такой степени, чтобы желать нам столбняка.