Как кому, а мне всегда бывает страшно интересно, каким же это образом из хаоса дерганой и мелькающей, недовкушаемой и недовоспринимаемой ни душой, ни телом жизни возникает вдруг гармоническое произведение, само собою восполняющее хоть в какой-то мере наше неумение ни жить, ни понимать жизнь. Это тем более интересно, когда перед тобой вещь необычная, ни на что не похожая, странная. Как вот этот роман Евгения Комарницкого и Георгия Шепелева.
Пользуясь положением издателя, дающим если не право, то возможность задавать автору любые вопросы, я спросил, как зародился «Эныч». Когда б вы знали, из какого… Словом изъяснения авторов позволили представить примерно такую картинку.
…Мартовским днем восьмидесятого, олимпийского, года в Москве, у ограды бедного нашего зоопарка, держась за чугунные прутья, стоял, но раскачивался, раскачивался, но стоял простой нетрезвый гражданин. Видимо, поток сквернословия, сказать точнее, мата, гражданин изливал в таком ритмическом согласии с раскачкой собственного тела, что в воздухе соткалось микроскопическое, но плодоносящее творческое семя, и тут же счастливо оплодотворило двух идущих мимо будущих создателей романа.
В тысячах случаев бывает иначе — тут нет одного старого способа, как в деторождении, — но бывает и так. Владимир Войнович рассказал американскому слависту Джону Глэду, как возник замысел «Чонкина»: «Я стоял на углу двух улиц и пил газированную воду, а женщина, которая этой водой торговала, разговаривала с другой и рассказывала… Я так на нее посмотрел… Я себе представил…»
Наши авторы представили себе, в каких непостижимых сюжетных контекстах оказался бы их вдохновитель, если бы его философско-сексуальные и фекально-философские метафоры обрели бы вдруг материализованное воплощение.
Так возник жанр будущей вещи, а поскольку он не был придуман, не вынут из головы, а рожден естественным путем случайного зачатия, то и оказался жизнеспособным и верным самому себе.
Все, что я здесь говорю, читателю, конечно, мало интересно. Но меня успокаивает мысль, что предисловий никто не читает, а быть предисловию в книге приличествует, ну… как пупку на животе. О том же, что представляет из себя роман и кто такое Эныч, я говорить не буду — это откроется читателю, как только он откроет шестую страницу книги и сразу вступит в знакомый неизменный родимый быт, а потом то ли воспарит, то ли погрузится в мир фантасмагорий, и кругом пойдет голова, и такая развернется вакханалия вокруг героя, что впору военное положение вводить… Вот это-то и ценно, что фантазии авторов не просто перемежаются бытовыми сценами, но замешаны на быте — коммуналок, пивных, вытрезвителей, государственных комитетов… «Он не только фантаст, но полон жанром, бытом, подлинностью», — так Юрий Олеша говорил о Гофмане.
И все это — в динамике, в смене планов, в меняющихся ритмах, когда есть возможность и отдышаться, надышаться и… забыть о дыхании. Не зря же этот роман уже взят основой для будущего кинофильма.
Не могу не сказать еще об одном. Казалось бы, роману, зарожденному в щедром потоке матерного водопада, а потом — уже в фабуле — гуляющему по всем зловонным закоулкам дна среди алкашей, ханыг, генералов и политиков, — такому роману, ну как же обойтись без… нецензурных выражений, а попросту говоря, без того же мата, побуквенное присутствие которого настойчиво декларируется ныне как необходимый атрибут русской прозы. Да как же, говорят, не употреблять в литературе мата, когда им пользуется все население страны от детского сада до политбюро? А я на это посмотрел бы иначе: если «от детского сада до политбюро», то это уж во всяком случае — банальность, которую отторгает подлинное искусство. Когда я слышу, что Лимонов пользуется крепким мужским языком, мне делается неловко за говорящего это, поскольку мне слишком хорошо знаком этот язык с довольно раннего детства, и я не могу не замечать очевидного: Лимонов пользуется расхожим языком второгодника из пятого класса. Не нравственное чувство препятствует мату в литературе, но эстетическое. Смею утверждать, что написать — и даже набрать и отпечатать — слово из трех букв в любом падеже, право, слишком нетрудно. Но в этом нет искусства.
Все это говорю к тому, что в романе Комарницкого и Шепелева нет прямого мата. И в этом я вижу еще одно художническое достоинство романа.
«Наполняется жизнью тело. В окне золотятся стебли восходящего из-за домов июньского солнца. Слышится голубиное гульканье с соседнего карниза, бронзовые крики утренних бегунов, ровное гудение ТЭЦ. Эх, если бы не работа…»
Подобного текста в романе немного — иная все-таки задача, иной жанр. Но такие инкрустации все же есть. И мне говорят вот о чем.
Жанр «Эныча» не исчерпал художнической возможности авторов. Они способны и на другую, лично мне более близкую прозу. И я бы хотел, чтобы следующий их роман был бы отмечен не дерзким замыслом, не пророчеством, не идеей, не тем, что они что-то там такое талантливо затронули, вскрыли, показали, а чтобы просто люди говорили, что прочитали изумительный роман. Чем изумительный? А черт его знает, чем! Просто… Ну, это трудно объяснить.