Утром, часов около десяти, надевши белую майку и черные сатиновые шаровары, Иван Федотович вышел в сени писать стихи. Он взял за правило работать в сенях: там было прохладнее и гораздо меньше, чем в самой избе, донимали мухи. Пригладив две длинные желтые прядки, лежавшие наискось через лысину, Иван Федотович сел за шаткий стол, покрепче уперся босыми ногами в сырые холодные половицы и, беспокойно оглянувшись, произнес:
— Плывем. Куда ж нам плыть?
Это была ритуальная фраза, вызывавшая нетерпение, без которого Иван Федотович совершенно не мог работать. Как и многие поэты, он обставил свой необязательный труд целым рядом мелких условий. Так, он привык работать в легких сатиновых шароварах с тугими резинками на щиколотках, сидя лицом к распахнутой двери, чтобы перед ним было еще одно свободное пространство, освещенное по-иному. В Москве это пространство ограничивалось сумрачной прихожей, которая была заставлена книжными стеллажами, здесь же, в Варварихе, не поднимаясь из-за стола, он мог видеть чуть ли не половину России: дверь на крыльцо была открыта, за нею тропинка, плетень, колодец, дорога, зеленый прогон между двумя заброшенными усадьбами, пологий спуск к реке, а дальше лесистые холмы, над которыми сейчас шел, сотрясая воздух рокотом, тяжелый вертолет.
— Куда ж нам плыть? — повторил Иван Федотович с огорчением, чувствуя, что нетерпение не приходит, и снова оглянулся. Привычка оглядываться, приступая, появилась у него недавно и, видимо, прочно вошла в подготовительный ритуал.
Он взял карандаш и, преодолев минутную вялость и тошноту, написал на четвертушке плотной бумаги первую строчку: «А васильки в букете поседели…» Говоря по справедливости, строчка эта явилась к нему не сейчас. Она была давно готова, Иван Федотович писал ее по утрам не однажды, и всякий раз ему что-то мешало — возможно, небольшой ее фонетический дефект. Но сегодня других заготовок под рукой у Ивана Федотовича не было. «А васильки в букете поседели, — переписал он, прислушиваясь к себе. — Им дорого, однако, обошлась людская тяга к чистым обобщеньям, к огульному слепому любованью количеством достойного любви…»
Иван Федотович поднял голову, задумался. «К огульному»? Да, пожалуй. Такое эхо осталось от дальнего вертолета, и вышло к месту, и легло в строку.
— К огу-ульному, — повторил он вслух, вытянув губы. — Ну-ну, Иван. Можешь, Иван, можешь.
«А васильки в букете поседели. Им дорого, однако, обошлась людская тяга к чистым обобщеньям, к огульному слепому любованью количеством достойного любви. Какое счастье, что не все доступно подобному бессмысленному сбору, а то уж звезды в небе оборвали и лепят их в один колючий шар. В природе есть возвышенная мера, дробящая прекрасное на части, рассеивающая по пространству все то, что мы хотели бы собрать».
Последняя фраза проскочила легко, как под диктовку, это был опасный симптом, и, наученный опытом, Иван Федотович приостановил свой карандаш. Если такая «диктовка» уляжется в ритм, потом ее из стиха уже не выдолбишь.
— «Рас-се-и-ва-ю-щая по пространству», — проговорил он с удовольствием. — Эк она змеей завертелась.
Иван Федотович был доволен собой, а это с ним случалось не часто. Он подмигнул себе, прищелкнул пальцами свободной руки, потом тихонько хихикнул и оглянулся. Он вел себя, как выздоравливающий больной, да, в сущности, таковым и являлся. Нынешней весной, на сорок третьем году своей жизни, он пережил мучительную депрессию, четвертую по счету и самую затяжную. Писал он нервно, сумрачно, тяжело и в редкие дни выгонял две-три строчки, которые на что-то годились. Сегодняшнее его оживление было в значительной степени напускным: так изнуренный болезнью человек, почувствовав, что миновал кризис, начинает хорохориться и бодриться, с тревогой в то же время прислушиваясь к тому что происходит у него внутри. Однако в одиночестве бодриться утомительно, и Иван Федотович скоро это понял.
— Мамуля! — крикнул он, не вставая из-за стола. — Ты далеко, мамуля? Поди-ка сюда.
Жена появилась в сенях почти сразу же, как будто ожидала за дверью, когда ее позовут. В руках у нее был широкий эмалированный таз, почти доверху наполненный синим, так называемым виноградным крыжовником. «Мамуля» была в ситцевом сарафане, коротковатом, с открытыми плечами, загорелые руки ее до локтей были покрыты множеством мелких белых царапин, босые ноги тоже исцарапаны, как у девчонки.
— Вот, собрала с двух кустов, — сказала она и, поставив таз с крыжовником на пол, остановилась у дверей в ожидании.
— Отлично, — ответил Иван Федотович. — А у меня, похоже, проклюнулось.
Он вопросительно посмотрел на «мамулю», как если бы ждал от нее подтверждения. Но «мамуля» его разочаровала.
— Не ошибаешься? — спросила она почти без всякой интонации.
— Не знаю, послушай, — недовольно проговорил Иван Федотович. — Для того и позвал.
«Мамуля» присела на краешек стула и по-деревенски опустила руки между колен. Иван Федотович пристально на нее посмотрел.
— Может быть, ты торопишься? — спросил он, уже досадуя.
— Ну что ты, — так же ровно ответила она и, коротко вздохнув, поправила выбившуюся из-под косынки прядку волос. Когда бы не эта седая прядка да не поблекшее, хотя и загорелое, лицо, можно было бы предположить, что ей нет тридцати. Впрочем, фигура ее была по-бабьи тяжеловата, и светлые глаза смотрели немолодо. «Мамуля» была намного крупнее Ивана Федотовича, рядом с нею он выглядел пожилым подростком, едва видневшимся из-за стола.