Грузовик катил будто по облакам. Над горами сгущался запах дождя. Далекие безгромовые молнии дробили даль, будто экран телевизора. И все это проходило перед глазами, ничего не оставляя в памяти. Только какой-то внутренний сейсмограф механически записывал все, чтобы старательно воспроизвести потом.
Грузовик заносит на поворотах, и я невольно ищу плечо моего спутника. Он старый, лицо с впалыми щеками в глубоких морщинах. В глазах туманная наволочь осеннего неба, потерянность душевно сломленного человека. Опустошенность. Страшная опустошенность, способная вызвать растерянность у любого, на ком они остановятся. В сущности, это ощущение приходит от того, что они смотрят и не видят тебя. Не потому, что старик слепой, нет, а просто ты для него не существуешь. Наверно, у него есть свой собственный мир, который держит его в кулаке, и он не может из него вырваться.
Не раз я старался заговорить с ним, но мои попытки оказались напрасными. Он продолжал смотреть на меня словно сквозь пустоту.
Дождь нагнал нас у корчмы «Кривой хан», и шофер пожалел нас — остановился. Впрочем, и сам он был голоден.
— Сойдем, что ли?
В ответ лишь сильнее забарабанил дождь по верху грузовика.
— Сойдем, спрашиваю?
Старик даже не шевельнулся. Спрыгивая с грузовика, успеваю заметить, как он подтягивает старинную пастушью бурку, чтобы плотнее завернуться в нее. В том же положении я застаю его, когда снова залезаю в кузов.
Дождь промыл камни, прополоскал листья бора, и тучи свалились к горным хребтам. Небо медленно светлело — такое вымытое, причесанное вершинами сосен. На острых гребнях гор еще виднелись кучки облаков, обтрепанных и серых, как клочья шерсти каракачанских отар.
Шофер задерживался, и я снова пробую заговорить с моим молчаливым спутником. Но и на этот раз безуспешно. Мои слова вместо того, чтобы расшевелить его, заставили еще плотнее завернуться в бурку: кажется, он все глубже проваливался в какое-то темное дупло. Лицо его, продолговатое и небритое, еще больше потемнело, когда из низкой корчмы вышел пьяный кривоногий человек. Синий комбинезон его был протерт на локтях и коленях, а в волосах белеют стружки. Пьяный облокотился на кузов:
— Ого, вот кого зрят мстительные глаза Трицаря! Убийцу моего брата! Люди, держите меня или я сверну ему шею! Трицарь ничего не забыл! — Пьяный попробовал залезть в кузов, но свалился на землю. Из корчмы и соседней лесопилки сбежались любопытные. Трицарь продолжал кричать, пытаясь снова взобраться на грузовик, но ноги не слушались, а руки были слишком слабы, чтобы поднять отяжелевшее тело.
— Дайте мне железные вилы. Я сделаю с ним то, что сделал он с моим братом!
Я невольно взглянул на старика в бурке и вздрогнул. Как он изменился, стал неузнаваем. Куда делось его равнодушие. Он стоял в углу грузовика выпрямившись, его жилистые руки налились неожиданной силой. Мне делается не по себе, и я слезаю с грузовика. И только когда шофер завел мотор, я снова занимаю свое место наверху, рядом с незнакомцем. Но стараюсь держаться подальше от него, не ищу плеча, когда машину кренит на поворотах. Это обидело старика. Не глядя на меня, он спросил:
— Что, испугался?
— Кого?
— Меня! Рядом с тобой — душегуб!
Признаться, я вздрогнул от внутреннего холода. И это старик заметил. Он плотнее завернулся в бурку и, словно себе, сказал:
— Человек так создан… По какому месту ты бы его ни ударил, ударяешь по душе. И все зависит от удара. А я должен был ударить сильно. И ударил… Слушай…
Она была не как все дети, добрая и милостивая была. Когда она мне говорила «папа», как бы ни было у меня тяжко на душе, сразу же делалось легче. Говорил себе: Горан, есть у тебя ради кого жить на этом свете, ради кого ворочать камни. Да и лицом она была красивая, в мать, только черты у нее более утонченные, чистые, а вот глаза — не знаю откуда она их взяла. У нас, известно, были какие-то бесцветные, а у нее — зеленые, как весенний ивовый листочек, не наглядишься. Как взглянет на меня — будто весна пришла, и я слышу запах травы, весенних полей. Не потому, что я очень уж чувствителен к запахам земли, нет. Я каменотес, но за лугом наблюдал там внизу, у Бозувой излучины. Луг остался от ее матери: приданое! Думал его распахать, но пастбище доброе, травяное, вот и оставил. А она любила ходить на этот луг, когда наступал первый сенокос. Цветы соперничали с красками неба. Синее, зеленое, белое, розовое — от дикой вики до красного мака по межам. Сядет под грушей и плетет венки, букетики вяжет. Я пойду вроде бы воды попить, присяду и вставать не хочется — на дитя свое радуюсь. Говорю ей, Ружа, деточка, если ты так терпеливо по зернышку будешь постигать науку, — последнюю рубашку свою продам, а на учительницу тебя выучу. Она смеется. Попробую, папа… Пробуй, говорю, Ружа, пробуй, пусть все знают, что и у Горана, каменотеса, может быть ученая дочь… И послал ее. Дальше послал ее учиться. С Марийкой, дочкой кума Крыстогорова, вместе записались в гимназию. Но Марийка не выдержала. Отец ее староста, зажиточный человек, бегал, устраивал дочь, подмазывал там, сям, но если ребенку не идет учение, не надо его насиловать. Вот так… Ушла Марийка из гимназии, а моя осталась. И все хорошо у нее шло. Бывало, вернусь я вечером после работы усталый, будто камнями придавленный, сяду под лозой, поставлю перед собой бутылочку ракии, позову кума — ведь одному что — ни водка не идет, ни разговоры. И расскажу что-нибудь о Руже, но вижу, не по нутру ему, больно за свою дочь. И говорит, Горан, хорошо, что моя Марийка осталась дома. Город не для девочек. Разные бездельники, говорит, крутятся, только гляди: поиграют с девушкой и бросят… А после этого она не женщина, не девушка. Может, слышал, спрашивает, как одна ученица из Белореченска родила ребенка, испугалась, взяла да и спустила его в Юрталанов колодец… Увидели ее Гроздановы, попытались схватить, но не догнали. Мужчина поджидал ее на шоссе, посадил на велосипед, и они скрылись. Будто бы нашли их и засадили в каталажку. Слушаю я разговоры кума и думаю о моей Руже: не глупая она, но под сердцем все же остался тяжелый камень. Собрался в воскресенье в город. Вхожу на цыпочках в ее квартиру. Сидит над книгами — читает. Покрутился, порадовался и снова домой, к своему молотку, к бурам, к фитилям и пороху. Известно, каменотесное дело. Вкалываю весь день, а вечером сажусь под лозницей