Скрып.
Скрып.
Скрып-скрып…
Скрып.
Скрып.
Скрып-скрып…
Надька на ржавых качелях катается: вверх-вниз, скрип-скрип.
Я на крыше стою смотрю.
Рядом во дворе мама мокрое белье развешивает: синюю трикотажную майку отца – скрип, мою такую же, только выцветшую, – скрип, черные сатиновые семейные трусы отца – скрип-скрип, мои трусы, такие же, но поменьше, нижнюю рубашку – свою и Надькину, бюстгальтер, панталоны: одни – голубые, огромные, во все небо, другие – розовые, мягкие байковые…
Чулочки повесила Надькины, один и второй. Чулочки висели, как Надькины ножки: одна ножка, другая.
Папа заводит машину ручным приводом. Раз крутанул, не завелась – черт! – второй – ни дна ей ни покрышки, третий, четвертый… Он крутит ее, чертыхаясь, как заводной, без передышки, беззвучно матерясь.
Машина называется «газик». Или по-другому – «козел».
Осень.
Год назад весной тюльпаны были кровавые. Надька, моя сестра, бегала по степи, собирала. Бежала, на змею наступила, та грелась, вылезла гадюка, взяла Надьку укусила, гадюка, гадина, как собака – гам, – гадость серая, дрянь, выше коленки, я стал высасывать, Надька обоссалась, не ссы, говорю, прямо на голову, дура, я губами высасывал, на губах трещина, весь яд я всосал в себя, я как змеюка стал, я ходил по больнице и шипел – а-х-а – и хватал Надьку за ногу, я подползал и хватал, Надька ссала прямо на пол, я уползал, хвоста не было, хотелось, чтоб был хвост, не ссы, говорил я, тут тебе не степь, тут тебе больница, тут тебе не моя голова, я медленно уползал в палату, мне очень не хватало хвоста. Она, когда уползала, гадюка, хвостом тюльпаны – трыньк-трыньк, – те своей кровавой башкой – трыньк – вздрагивали. Тюльпаны потом мы в отцовский «газик» отнесли, только что полетел Гагарин в космос, мы в честь него собирали тюльпаны, привезли и Ленину положили у его ног в честь Гагарина. Тюльпанов было так много, прямо Ленину по каменные колени, он стоял по колено будто в крови, было красиво. А когда мы с Надькой вышли из больницы, то тюльпаны уже засохли, лежат неживые, Надька заплакала, ей жалко стало, мне тоже, но она дура, ей можно, мне нельзя, – а-х-а – говорю, она обоссалась прямо на площади перед Лениным, отец со стыда чуть не умер, он в военном был, как дал ей, еще хуже стало, стыднее: сверхсрочник девочку бьет – пьяный, нет? – это дочка его – все равно нельзя, ребенок – да она у него дурочка – что? – дебилка – все равно нельзя, пусть лучше в сумасшедший дом отдаст, чтоб не издевался, – да она того, описалась – ну и семейка… Отец не доживет до пенсии, чтоб они все сдохли, о, эти люди проклятые, проклятый военный городок, окруженный ржавой колючей проволокой, мне бы хвост и зуб, полный яду, – а-х-а – он мне как даст в зуб: што ты шипишь, што? – с губы красная кровь, как тюльпан, на асфальт закапала, никогда не заживет моя трещина на губе! – папа! – што ты шипишь все, змееныш! Рядом Надька, как красная пожарная машина, ревела – А! – горлом, из горла красная «А» выходила, капала на асфальт. Отец нас сгреб, в красные губы целует, замолчите, говорит, замолчите. Мы замолчали.
Он глаза голубые к небу поднял и кровавыми губами говорит:
– ГОСПОДИ, – говорит, – ГОСПОДИ!
Надька тогда у нас только появилась.
– Не скрипи!
Скрып.
– Не скрипи!
Скрып. Скрып.
– Я кому сказал, не скрипи?! Надька! Ты слышишь?
Она не слышит. Она вообще ничего не слышит. Она глухая, глухая совсем, ни грамма она не слышала, – глухая тетеря!
Но Надька улыбается мне снизу странной своей улыбкой, будто услышала меня, но не расслышала, что я там сказал, кивает мне и, лицом помогая телу толкать качели, раскачивая их, поднимается ко мне поближе – чтобы расслышать, – взлетая все выше и выше. Она почти долетает до меня, можно коснуться рукой ее лица. И я решил.
Я ложусь на крышу, животом на холодный шифер, лицом к Надьке.
Выше, говорю я ей, Надька, выше!
И когда ее пунцовое от счастья лицо с безумными выпученными глазами взлетает от земли и несется со страшной скоростью на меня, я говорю ей:
– Надька! – говорю я. – Откуда ты взялась, откуда ты приплыла к нам? Зачем? Мы ведь жили без тебя, откуда ты взялась, Надька?
Ее растерянное лицо зависает на секунду рядом с моим.
Я смотрю ей в зрачки: близко-близко.
Я смотрел на нее: Надька!
Она молчит, но я услышал, как она сказала молча:
– Я – Ганна.
Скрипели качели: вверх – вниз. Все громче скрипели.
В жарком мае 193… года въезжала в старинное астраханское село Капустин Яр телега, ржаво скрипела. Кто сидел в телеге, было не разобрать: на тот час налетела пыльная буря и те, кто сидел в телеге, закрыли лица руками от песка ли, от страха, будто ударить их хотят. Вдруг и в наши глаза будто кто кинул песком и пылью: ветра в астраханской степи чудные и лучше нам сесть на ту телегу и ехать и видеть.
И не оттого, что мы сели в чужую телегу и не в свое время, а оттого, что она живая, лошадка подымет хвост, и из-под хвоста покатятся золотые конские яблоки.
– Рыжая бесстыжая, раньше не могла, – скажет ей старуха, та, что правит лошадкой. Старуху зовут тетка Харыта, и лета ее не старые: она сама себя рядит в старуху, потому что калека она, ноги ее неподвижны.